Изменить стиль страницы

Донкихотство вызывает теперь симпатию, и, когда Джерри называет Брамбла Дон Кихотом, это означает восхищение. Люди рассудительные, сообщив Примрозу о том, что он разорен, советуют ему умерить свой пыл, сыграть сначала свадьбу сына, а уж потом, когда тот заполучит приданое невесты, спорить с ее отцом Относительно единобрачия духовенства сколько душе угодно. Что же делает герой Голдсмита? Он мчится известить будущего родственника о случившемся и спорит с ним еще яростнее. Ведь речь идет о его убеждениях! Свадьба сына сорвана, и последняя надежда поправить дела семьи рухнула. С точки зрения здравого смысла это безрассудство, по тем и дорог автору Примроз, что из принципа, пусть в данном случае нелепого, он готов пожертвовать материальным благополучием. Руководствуясь чувством нравственной правоты, Примроз бросает вызов помещику, что чревато куда более серьезными последствиями. Силы настолько неравны, что поступок Примроза выглядит самоубийством, но именно теперь комический чудак преображается я вызывает уже восхищение и сострадание.

Вызовом здравому смыслу являются и комические причуды, странные прихоти, которыми теперь щедро наделяют своих героев романисты. Причуда — «конек» — стала средством самозащиты от обезличивания, от похожих друг на друга, как стершиеся пятаки, обывателей, стала признаком индивидуальности, свидетельством ее наличия. Но у героев Стерна эти «коньки» приобретали настолько гипертрофированный, чуть ли не маниакальный характер, что персонажи утрачивали свою социальную определенность и бытовую достоверность, такие люди могли существовать лишь в неподвластном реальным законам бытия Шенди-Холле. Иное дело Брамбл и Примроз. У них тоже есть свои причуды, один стенает по поводу своих бесчисленных болезней, хотя в порыве гнева может поколотить двух здоровенных лакеев; другой теряет и свой юмор, и чувство реальности, стоит лишь ему оседлать своего «конька» — вопрос единобрачия священников. Комический апофеоз этой причуды — семейный портрет Примрозов, на котором священник в полном облачении преподносит свои трактаты на излюбленную тему жене, представленной в виде... Венеры! Но причуда здесь все же только деталь, комическая частность, помогающая индивидуальной обрисовке персонажа, и не более того.

Герой Сервантеса бывал жалок и смешон, его топтали свиньи, но это не мешало читателю видеть величие его духа. Положительный герой английского романа до Фильдинга был непременно чопорен и серьезен. Представить себе сэра Чарльза Грандисона в смешной ситуации или в неглиже невозможно — репутации героя Ричардсона был бы нанесен непоправимый удар. А почтенного Брамбла в чем мать родила вытаскивает за уши из воды при всем честном народе не по разуму усердный Хамфри, но от этого симпатии и почтение к нему близких не убывают. Хамфри, в конце концов, оказывается его внебрачным сыном (какой вызов ханжеской морали!), даже Фильдинг не отважился так компрометировать сквайра Олворти — Том оказался его племянником. Смешное и трогательное, слабости и достоинства не только переплетены теперь нераздельно, но и служат продолжением друг друга.

Человеческий характер и взаимоотношения людей представлены здесь сложнее, диалектически. Фильдинг добивался рельефности характера, его индивидуализации прежде всего с помощью противопоставления ему противоположного. Доброта и прямодушие Тома Джонса оттенялись лицемерием и эгоизмом Блайфила, у которого мы не обнаружим ни одной располагающей к нему черты. Фильдинг называл это «жилкой контраста». Здесь все еще сохраняется обусловленная просветительским рационализмом логическая прямолинейность, ясность, добытая ценой известной упрощенности. Сентиментализм преодолевает эту графическую четкость и локальность цвета. Стендаль имел полное основание восхищаться искусством полутонов у Голдсмита. Его роман требует очень тонкого читателя.

«Векфильдский священник» написан от первого лица, от лица главного героя, как и «Робинзон Крузо», и многие другие английские романы XVIII века. Однако за сорок с небольшим лет, отделяющих Примроза от Робинзона, литература накопила столько наблюдений над «человеческой природой» и разрушила столько абстрактных представлений о ней, что это не могло не отразиться на художественной манере повествования.

Дистанция между предметом повествования и рассказчиком в романе Дефо неизменна. Цель Робинзона изложить все ясно, подробно и объективно. Здесь нет места для иронии, юмора, анализа собственного поведения со стороны или с позиций другого времени — времени рассказа. Автор полностью удаляет себя из романа, ему нечего прибавить к свидетельству своего героя, и, доведись ему рассказывать об аналогичных событиях, он описал бы их точно так же, как Робинзон или всякий иной разумный человек, ибо Разум в представлении просветителей — это категория устойчивая, сама себе равная, не зависящая от того, когда, в какие времена, в каких обстоятельствах и кто этот Разум в своем лице воплощает.

В романе Голдсмита все эти категории — позиция рассказчика, его оценки п самооценки, его повествовательная интонация, отношение автора — пришли в движение. Писатель показывает, что человек может заблуждаться в оценках своих и чужих поступков, может помимо воли выдать истинное положение вещей, в котором он пе отдает себе отчета. Поначалу в благодушном рассказе Примроза ощущается даже некоторое самодовольство. Спокойное течение жизни в этом замкнутом мирке, отсутствие особых интересов или событий приводят к тому, что каждая мелочь приобретает непомерное значение, и о достоинствах крыжовенной настойки Примроз повествует с «беспристрастностью историка». Он пока над событиями и любовно, но со снисходительным юмором описывает своих домочадцев.

Но Примроз слишком простодушен, не в его натуре скрытничать; он то выдает нам невинные хитрости, к которым он прибегал, чтобы поддержать свой авторитет, то роняет замечание, что на собственном опыте изведал, что пора ухаживания — самая счастливая, и постепенно мы убеждаемся в том, что им вертят в доме, как хотят. Потом оказывается, что он тоже тщеславен и тоже вопреки своим проповедям рьяно участвует в осаде богатого жениха-помещика, хотя сердце Примроза не лежит к нему. Теперь он сам все чаще попадает впросак, становится мишенью для юмора автора, который исподволь, неприметно, путем сопоставления фактов и того, как о них говорит Примроз, как бы внушает читателю мысль: не будьте слишком суровы к Примрозу, ведь он весь на виду, а на всякого мудреца довольно простоты. Но когда комическая идиллия переходит в драму, Примроз утрачивает и благодушный тон, и снисходительную иронию, теперь он повествует о событиях изнутри с пафосом страстотерпца, он преображается у нас на глазах, высвобождаясь от всего мелкого, наносного, страдание делает его чрезвычайно проницательным (как хорошо понимает он теперь состояние своей опозоренной дочери), и все лучшие стороны его натуры торжествуют теперь.

Эпистолярная форма романа Смоллета тоже была не нова, ее утвердили в английской литературе романы Ричардсона. Но у Смоллета очень разные люди пишут своим корреспондентам об одном и том же. Таков эксперимент, опыт, проводимый здесь автором. И тут выявляется полное несходство впечатлений и разноголосица мнений, обусловленная не только возрастом, положением, образованием и жизненным опытом, но и десятка-ми иных причин, которых прежде не замечали, не учитывали романисты. Здесь и состояние здоровья персонажа вообще, и его сегодняшнее самочувствие в частности (спал лучше обычного, ел с аппетитом), погода и бытовые условия (хорошая или скверная гостиница, неудобная карета и плохая дорога), только что происшедший разговор, встреча с симпатичным человеком и даже... неприятный запах (к чему очень чувствителен Брамбл), и чрезмерный шум. Вот сколько моментов должен теперь учитывать проницательный читатель, чтобы сквозь все эти индивидуальные восприятия, которые, словно цветовые фильтры, придают все новые оттенки одной и той же действительности, восстановить, реконструировать подлинную картину.

Итак, представление о возможности абсолютно объективного и незаинтересованного рассказа разрушено. Однако именно благодаря этой комической разноголосице мы в итоге получаем лишь более объемное и многостороннее отражение жизни, где каждая точка зрения корректирует и дополняет другую. Вместе с тем у Голдсмита и Смоллета субъективизм изображения не стал еще господствующим, единственно возможным принципом, сознательно деформирующим действительность, и притом в крайне полемической, преувеличенной форме, как у Стерна. Последний обнаружил у своих героев такую сложную диалектику причуд ума и сердца, что о реальных причинах, их вызвавших, можно лишь догадываться по случайному слову, жесту, а иногда и умолчанию.