Изменить стиль страницы

— А ее всем на обед давали… — И, заглядывая в смеющиеся глаза сержанта, неуверенно добавил: — Кашу то есть.

Дробот засмеялся. Немецкая алюминиевая ложка в его руке вдруг переломилась и расправилась — на другом ее конце появилась вилка. Сиренко отметил ловкость, с которой было проведено это превращение, хотя не мог понять, чему смеется Дробот. Сержант перевернул ложку и воткнул вилку в котелок.

— Ну молодец ты у меня. Ах молодец! До чего догадливый, до чего смекалистый — только для разведки и годишься. Осчастливил меня, дурака. Согласился идти со мной в разведку. — И вдруг, выпрямившись, сузив глаза, заговорил резко и безжалостно: — Вам нужно понять, рядовой Сиренко, что мне вашего согласия не требовалось — приказал бы — и пошли как миленький, ага… Но я понаблюдал за вами и подумал, что такой мешок с требухой, как вы, может еще стать человеком, а не только покровителем приблудных собак. Поэтому и разговаривал с вами по-человечески. А теперь так — с завтрашнего дня будем тренироваться по часу, по два, но о поиске не заикайтесь. Туда, — сержант махнул рукой в сторону передовой, — берут только тех, кому верят, ага… Сейчас можете быть свободны.

Сиренко с недоброй улыбкой смотрел на Дробота и не спешил уходить. Сержант отодвинул котелок, взглянув исподлобья, протянул:

— Ну-у. Я кому сказал?

Было в этом сержанте что-то такое резкое, несгибаемое и в то же время тяжелое, что вспыхнувший было возмущением Сиренко все ж таки подчинился и, косолапя, покачиваясь на ходу, вышел из землянки. Только на пороге он пришел в себя, понял, что его попросту выгнали, а уж на тропке к своей каптерке выругался, чтобы унять стыд.

Нет, дисциплина дисциплиной — все это верно, но среди разведчиков такого не бывало. Во взводе даже лейтенант такого не позволял. Есть во взводе и приказы, и подчинение, и все такое прочее, но есть еще и другое — то непоказное товарищество, которое не позволяет командиру так вот выгонять подчиненного.

* * *

К утру отходчивый, как все добрые люди, Сиренко остыл и уже примирился с тем, что неладная история с сержантом может привести к тому, что его все-таки выгонят из взвода. Что ж… Не всем ходить в героях. Ну правильно, не трус. Верно, комсомолец. Ну а если нет в нем этой самой военной косточки? Если он по самой натуре своей — человек мирный? Если ему больше нравится возиться на кухне, чтобы потом видеть, как ребята уплетают за обе щеки то, над чем он потел и думал, если ему жалко и ворон, и собак, и вообще всякое зверье. А уж о людях и говорить нечего.

Конечно, на войне нужна безжалостность, потому что здесь один закон — ты не убьешь, тебя убьют. Все это понятно, но Сашка не мог себе представить, как он будет кого-то убивать. И в душе, стараясь не признаваться в этом самому себе, он решил: «Пускай переводят обратно в роту. Черт с ними — буду работать, На войне и такие нужны».

И все же спокойная и чем-то самоуничижающая мысль эта все-таки претила Сиренко, и вместе с мирным решением у него в душе бродило еще и презрение к самому себе: все-таки труслив ты, Сашка… Как ни говори, а труслив.

Разбираясь в этих путаных мыслях, Сашка забыл об обещанной сержантом тренировке и потому утром, в самый разгар подготовки к завтраку, искренне удивился, когда услышал неприятный, с металлическими оттенками голос Дробота:

— Рядовой Сиренко, ко мне!

В иное время, если бы кто-нибудь из разведчиков или даже сержантов крикнул ему такое, Сашка обязательно бы обиделся и, не отходя от кухни, ответил что-нибудь вроде: «Пошел к черту», или: «Не видишь, занят», или в крайнем случае: «Погодь минутку». Да и пе приняты были во взводе такие оклики. Лейтенант Андриапов и тот вызывал деликатней: «Сиренко, а ну-ка… Сиренко, сбегай-ка…» А тут — «рядовой Сиренко», да еще «ко мне!». Фон-барон какой нашелся!

Все восставало в Сиренко, все заставляло его сразу, раз и навсегда показать свою самостоятельность, и все-таки он, сам не понимая почему, покорно отошел от кухни, потупив глаза, и буркнул:

— Слушаю.

— Не «слушаю», а «прибыл по вашему приказанию», ага. — И после паузы, с невыразимыми нотками презрения, удивления и нарочито наивной растерянности в голосе, пропел: — Ну и выправочка у вас, товарищ Сиренко… Медведь по сравнению с вами — правофланговый.

Сашка искренне удивился, почему медведь по сравнению с ним правофланговый, поднял глаза, чтобы попытаться выяснить этот вопрос. Но Дробот не дал ему опомниться. Он сдержанно рявкнул:

— Смирно! — И когда Сиренко, скорее от неожиданности, чем подчиняясь команде, вытянулся, Дробот уже сдержанней скомандовал: — Кругом! Шагом марш! — А когда опешивший Сиренко выполнил команду, пропел все с теми же нотками удивления и презрения: — Ножку, ножку на первом шаге нужно давать.

Из землянки вышли разведчики, посмотрели вслед вышагивающему Сиренко и тоненькому по сравнению с ним сержанту, невесело пошутили:

— Повели телка на веревочке.

— Строевой на передке заниматься начал — умора! — преувеличенно шутовски и слишком громко крикнул Прокофьев и, сам почувствовав, что переборщил, тревожно осмотрелся.

Хотя все понимали комичность положения, откровенная злость в прокофьевском голосе смутила разведчиков, потому усмехнулись они невесело, закурили, и кто-то подвел черту:

— Братцы, а ведь Сиренко, пожалуй, оставят…

Этот бесспорный вывод почему-то примирил со все еще не до конца понятым сержантом всех разведчиков, но не Прокофьева. Дробот показался ему еще опасней и неприятней. Уже изощряемый постоянной настороженностью прокофьевский ум отметил еще одну несуразность события. Два опасных для него человека доставляют неприятности друг другу. И с острой практической проницательностью Прокофьев понял, что, если эти неприятности углубить, сделать заметнее, оба эти человека могут стать врагами, и тогда в своей вражде забудут о своих подозрениях. Тогда он, Прокофьев, может быть спокоен. И он довольно улыбнулся, решив: «Надо их стравить, пускай грызут друг друга».

* * *

Сиренко слышал насмешки, знал, кто говорил ему вслед, и все-таки вышагивал, стараясь припечатывать ногу всей ступней и от этого забывая, какую руку нужно выносить на мах, а какую в замах, и потому ощущал страшную скованность и растерянность. Он начал краснеть от стыда, от сознания своей беспомощности и, вероятно, несуразности.

Он и в самом деле был несколько несуразен. Большой — на голову выше Дробота, с широкими опущенными плечами, большим животом, туго перетянутым брезентовым ремнем, и толстыми икрами. Шинелька у него была кургузая, чуть прикрывавшая колени, и потому, наверное, икры казались особенно мясистыми, а ноги чуть кривыми.

Стыд все жег и жег Сашку, шея из розовой превратилась в бурую, на широком носу выступили капельки пота, лоб под ушанкой горел и чесался. В душе накипала злость, и он, вышагивая, яростно ругался про себя. Но прекратить это дурацкое, с его точки зрения, вышагивание он почему-то не мог — мешало сознание святости строя и команды, которое влезло в него еще в запасном полку и вот теперь неожиданно оказалось сильнее самого Сиренко.

Смешное это зрелище нарушил Дробот.

— Бегом… — скомандовал он и, прижав руки к бокам, недовольно выпевая, потребовал: — Ма-арш!

Сам он вырвался вперед и повел за собой Сиренко. Они бежали по лесу без дороги, перепрыгивая через вывороченные взрывами деревья, петляя меж зарослей осинника и частого ельника. В лицо били холодные от утренней росы ветви, кололи хвоинки. Но противней всего была паутина. Она обволакивала лицо, вызывая непреодолимое чувство брезгливости, и тогда Сашке хотелось как можно скорее снять паутину. Он тер лицо руками, терял темп и, главное, направление, и то, как кабан, врезался в кустарник, то спотыкался я, чертыхаясь, задыхаясь, еле нагонял легкого и верткого Дробота.

На полянке между нарядных сосенок-подростков, на жесткой чуть притрушенной первым снегом траве Дробот остановился и, не давая передышки, сказал: