Изменить стиль страницы

Прошло уже немало времени с нашего обеда, и я, понимая это, помчалась на кухню, поставила на газ чайник, а вернувшись, стала готовить закуску. Иван Васильевич, ничего не говоря, с какой-то милой улыбкой наблюдал за моими хлопотами, потом рассматривал уцелевшие книги. И вдруг сел за пианино:

― Можно поиграть?

― Да, конечно, еще не поздно! Только негромко.

Он сыграл «Амурские волны», «Молчи, грусть, молчи».

― Вы учились?

― Нет, я самоучка. Играл на баяне, на скрипке, на гитаре, мандолине, и немного бренчу на пианино.

― Какой же вы молодец! Самоучкой и на стольких инструментах! Почему же не посвятили себя музыке?

― К сожалению, всегда не хватало времени, чтобы заняться музыкой всерьез. Физика, знаете ли... ― Иван Васильевич улыбнулся, ― девица очень ревнивая!

Мы болтали, легко переходя от одной темы к другой, как вдруг он, взглянув на часы, ахнул. Комендантский час, оказывается, давно наступил.

― Ну, ничего, как-нибудь проберусь на Никитскую, ― заторопился Иван Васильевич, хватая шинель.

― Ну, зачем же рисковать, у Никитских ворот всегда стоит патруль, а другого пути нет, ― остановила я его.

― Но... как же мы будем? ― он в недоумении окинул взглядом узкую, длинную комнату, заставленную мебелью так, что пройти можно было только одному человеку.

― Не бойтесь, ― нашлась я. ― Можно просто посидеть, поболтать до утра, а если не выдержим ― разложим тахту. Когда возвращалась из эвакуации, пришлось приютить ехавших со мной в поезде солдат. На вокзале была давка, им до утра некуда было деться, и моя тахта, представьте себе, приютила всех четверых! А я переночевала у соседки. Можно сделать и так!

В ЦК работа начиналась с 9 часов и заканчивалась порой за полночь. И завтра предстоял большой рабочий день. А мы продолжали болтать. Уже близилось утро, когда я, наконец, спохватилась:

― И все же перед работой вам надо хоть ненадолго прилечь! Вы очень устали!

― Стыдно сознаться, но после голодовки на Волховском фронте стал «слабаком». Про таких еще говорят ― «дистрофик». Так что вы уж меня простите!

― Ну, что вы, какие тут могут быть претензии. Это я вас уморила своими историями.

― Нет, вы чудесная рассказчица, и я готов вас слушать бесконечно!

― А вы чудесный слушатель, —вернула я комплимент. ― Однако ложитесь спать, ― приказала я, застилая простыней тахту.

― Но как же вы? ― удивился он.

― А я посижу на стуле, это для меня пустяки.

― Но вы же говорили, что тахта раскладывается? ― изумился Иван Васильевич. ― Что на ней четверо солдат могли улечься! Говорили?

― Говорила, ― созналась я, ― Но, может быть, лучше и удобнее ее не раскладывать?

― Вы что, меня боитесь?

― Нет, что вы. Я вас ни капли не боюсь!

― Так давайте действовать! ― решительно заявил Иван Васильевич.

Мы разложили тахту. Я сделала две постели ― одну у стены, другую с краю ― между ними оставался основательный промежуток.

К стене лег Иван Васильевич. Я потушила свет и, переодевшись в халат, прилегла на свой край.

Иван Васильевич лежал тихо, не шевелясь, но я чувствовала, что он не спит. Вдруг мы дружно расхохотались.

― Ты не спишь? ― спросил он, перейдя на «ты».

― Нет, не сплю.

И мы опять надолго замолчали.

Я закрыла глаза и, может быть, даже задремала, когда вдруг почувствовала прикосновение к своей груди. Все задрожало во мне. Остатки рассудка требовали, чтоб я сбросила «коварную» руку, но сделать это ― было выше моих сил. Я лежала неподвижно, продолжая «спать», испытывая такое наслаждение, которого никогда прежде не знала. Ваня осторожно ласкал то одну, то другую мою грудь, затем откинул наши одеяла и, прижавшись ко мне всем телом, начал страстно целовать ― всю, всю от лица до ног. Я оставалась неподвижной и позволяла делать ему все, что заблагорассудится. Мне было так хорошо, что совсем не хотелось двигаться, только бы не кончались эти поцелуи и объятья...

Моя пассивность испугала Ваню:

― Ты обиделась? Прости! Но я так люблю тебя, что не в силах был сдержаться!

― Нет, что ты, ― прошептала я. ― Мне очень хорошо с тобой!

― Милая, милая! Ты теперь моя! Никому тебя не отдам!

Я не поверила его словам ― помнила о его жене и сыне, ― но нисколько не жалела, что так произошло. И полностью отдавалась счастью быть близкой с этим человеком.

Эта была сладкая и безумная ночь[70].

Утром, едва поднявшись, мы оба почувствовали огромное смущение, но постарались скрыть его. Я стала готовить завтрак и явно чаще, чем требовалось, бегала из комнаты на кухню. Ваня молчал. Но глядел он на мою суету такими радостными, сияющими и озорными глазами, что муки совести быстро меня покинули ― и я уже позволяла «ловить» себя, целовать, потом притворно вырывалась и снова, как будто случайно, «попадалась» в капкан его объятий...

На работу отправились вместе. Перед обедом Ваня зашел ко мне:

― Милая, ― прошептал он мне на ухо, хотя в комнате никого не было, ― чтобы не терять времени, обедать не буду, а помчусь к родителям ― предупредить, что ночевать не приду. Ты ведь тоже хочешь этого?

Я растерялась и некоторое время молчала, чувствуя, как безрассудное счастье переполняет меня. Это молчание встревожило его:

― Как, ты не хочешь, чтобы мы снова были вместе?

Родители Вани жили где-то недалеко от «Серпа и молота». Его отец, Василий Иванович, работал токарем и находился на казарменном положении с самого начала войны ― ночевал на заводе, чуть ли не у станка. Его беспокоили боли в сердце, но для освобождения от работы этого, наверное, было недостаточно. Когда же отпускали домой, он даже во время сильной бомбежки не ходил в убежище ― так уставал.

― Нет, что ты, я очень рада, но как истолкуют это твои родные?

Его лицо тотчас осветила улыбка:

― Я все улажу, не беспокойся, было бы тебе удобно!

Любовница

Дни проходили в каком-то тумане. Хотелось одного ― поскорее закончить работу и очутиться с ним вдвоем в моей маленькой комнатушке. Но иной раз, когда он просил разрешения остаться у меня, рассудительно отвечала, что его частые отлучки насторожат родителей, что об этом станет известно Лене и у него будут «семейные неприятности». На это у него обычно возражений не находилось, он отмалчивался и, как правило, подчинялся и уезжал ночевать к родителям. А мне становилось так холодно и обидно, что не проявил настойчивости... Я даже плакала не раз. Наутро была подчеркнуто холодной и рассеянной, отказывалась гулять с ним после обеда. Он мрачнел, но пользовался любой возможностью, чтобы нежно пожать мне руку или поцеловать в локоть и даже обнять:

― Помни, я твой, я всегда думаю о тебе.

Я в ответ скептически улыбалась. Но однажды Ваня влетел в мою рабочую комнату и, не обращая внимания на то, что в ней кто-то был, нагнулся и заговорщически шепнул на ухо:

― Все устроено! По моей просьбе мама привела в порядок комнату на Никитской, я сказал, что мне удобнее ночевать после работы там ... Значит, сегодня я у тебя! ― И выскочил из комнаты, как будто боясь возражений.

Волна счастья затопила меня. Я потеряла голову, я не думала уже о том, что наша связь «временная», чем постоянно охлаждала свой пыл. Я была счастлива от того, что он придет, придет и мы опять будем вдвоем...

Теперь почти каждый день мы вместе выходили с работы и, держась за руки, как дети, шли ко мне на Станиславского. Постепенно узнавая привычки друг друга, учились жить вместе. Видя точные, выверенные движения Вани, я старалась сдерживать свои ― размашистые и резкие, которыми привыкла управляться с хозяйством. Он никогда, в отличие от меня, не повышал голос и владел удивительной способностью отвечать на некоторые мои вопросы одним только выражением глаз. Его шутки были всегда остроумны и к месту, при этом лицо оставалось невозмутимым, а молчание казалось глубоко содержательным ― в каждую нашу совместную минуту я как будто кожей ощущала работу его ума.

вернуться

70

К великому же счастью всей остальной моей жизни, эта ночь оказалась подлинно «свадебной», ночь, связавшая нас навсегда. Мы никогда не забывали 11 апреля. Каждый раз все двадцать семь лет и семь месяцев нашей совместной жизни мы дарили в этот день друг другу подарки, порой хотя бы и маленькие и скромные, и всегда этот день встречали как праздник.