Иногда он посмеивался над моими сетованиями в письмах о разнице в возрасте и над моей «опытностью»: «и вообще, ты очень молода душевно и поэтому, как безусый юноша хочет казаться пожившим мужем, так и тебе хочется казаться видавшей виды, познавшей жизнь и состаренной ею солидной дамой...».
«Моя милая Кисонька. К тому моменту, когда я должен получить от тебя письмо, я строю многоэтажное здание сообщений, мыслей, фактов, но когда сажусь отвечать, все это проваливается черт знает куда, и взамен всех этих умствований ― громадное, удушающее чувство наполняет меня. Но о чувствах трудно писать, особенно о своих. Это неблагодарная задача ― репортерствовать о своем же поражении. Потому что думать о другом больше, чем о себе, это значит действительно поразить самого себя. Но такое поражение радостно, особенно тогда, когда тот, кто поразил меня, так же поражен и мною. И я счастлив от многих строк твоего письма... Я не хочу больше писать о чувствах. Я хочу их сохранить в себе. Я не хочу освобождать себя от них, расплескивая их словами, даже на страницах письма, предназначенного тебе. Вообще, я потерял голову...»
Далее следовало описание, довольно ироничное, праздничного вечера в день Октября.
«Под вечер пошел трамвай ― народ таки висел на крышах. Приехали на Тверскую. Граждане, гражданки и гражданята ходят по улицам, поют, толкаются и смеются. Посреди Тверской, напротив Моссовета, статуя Свободы горит над черною толпой, как факел. Несколько тысяч ламп замерзшими лилиями повисли над ней. Такой иллюминации я еще не видел. В Москве в тот вечер горело столько ламп, что на сумму сгоревшего электричества можно было построить небольшой заводик. Небо было розовым. И луна была в небе, как глаз с бельмом. У всех приподнятое настроение, все друг с другом разговаривают. Я разговорился с одной недурненькой девушкой, оказавшейся комсомолкой (мне везет на недурненьких комсомолок). Мы пошли с ней в клуб коммунальщиков. На эстраде танцевали русскую, боярышни и боярчики пели душещипательные романсы и острили насчет бюрократов, фокстротов и ТЭЖЭ. Удивительно скудно наше эстрадное искусство! Моя комсомолка в восторге и радостно повизгивает. Говорю в унисон. Удивительно низка культура нашего массовика...»
Да здравствует аппендицит!
И я не выдержала, сдала первую сессию досрочно, попросила отца выслать мне билет, благо он железнодорожник, а в те времена членам семьи билет выдавался бесплатно, и в середине января двадцать девятого года отправилась в Москву Ехать предстояло целую неделю, на обратный путь требовалось столько же, так что для свидания с Аросей и родными оставалось всего три дня. Но меня это не смутило; мест уже не было и, чтобы попасть на поезд, пришлось доплатить за мягкость до Нижнеудинска. На большее денег не хватило, но я полагала, что в пути уж как-нибудь добуду место в жестком вагоне, на который имела право.
И вот с портфельчиком в руках (а в нем ― полбуханки хлеба, полотенце и мыло) я вошла в шикарный вагон и расположилась со всеми причитающимися удобствами. Проводник с щербатой улыбкой, узнав, что шиковать я буду только пятьсот километров, удивился. Объяснила ситуацию.
― Так ты студентка! ― обрадовался он и тут же принес горячий чай в тяжелом подстаканнике. ― Значит, так. Местечко в жестком я тебе подыщу, не сомневайся, но и ты выручай!
― Он снял фуражку и положил ее на столик. ― Надо бы нам, понимаешь, организовать в вагонах чтение лекций, чтоб, понимаешь, культурный досуг. А еще, ― со вздохом продолжил он, ― стенгазета нужна ― позарез! ― и провел ладонью у горла, задев острый кадык.
Эта затея доставила мне немало хлопот, но результаты того стоили. Сначала я сагитировала капитана, возвращавшегося с Дальнего Востока, потом военного, сражавшегося с гоминдановцами за КВЖД, ― их рассказы вызвали особенно большой интерес. С большим вниманием люди слушали и лекции врачей о профилактике болезней, о санитарии и гигиене. Весть быстро распространилась по всему поезду; из вагонов, которые мы не успели еще охватить, приходили «ходатаи» и просили не забыть и о них. Содержание лекций и бесед я изложила в кратких статьях, собрала отзывы слушателей и выпустила газету ― пишущую машинку предоставил возвращавшийся с гастролей иллюзионист Кио. Его, кстати, мы тоже уговорили продемонстрировать в вагонах свое мастерство, и он не отказал нам, хотя был очень утомлен.
Проводник, как и обещал, устроил меня в жестком вагоне, населенном, главным образом, молоденькими солдатами, возвращавшимися домой после сражений на КВЖД. Я бы изрядно наголодалась со своей половинкой серого хлеба (на станциях колбаса и вобла продавались только солдатам), если бы не соседи, угощавшие наперебой, ― так, на чужом коште, темным морозным утром я прибыла в Москву, всего на день опоздав на Аросино двадцатилетие.
Жил он в маленьком деревянном домике неподалеку от Даниловского рынка. Я знала, что к восьми ему на работу и поднимается он рано, ― времени было в обрез. Мне было очень неловко перед его родителями, но нетерпение жгло. Трамвай тащился целую вечность; в начале восьмого я робко постучала в дверь. На мое счастье, открыл Арося. Его изумлению и радости не было предела. Без всякого стеснения он душил меня в объятиях и целовал бы, если б я позволила, ― а его брат, и отец молча стояли поодаль. Однако они радушно пригласили меня в комнату.
Арося нас познакомил.
― А мама, ― сказал он, на мгновенье потушив взгляд, ― в больнице.
Пока мы пили чай, Арося сбегал к телефону-автомату и позвонил на работу, предупредив, что сегодня быть не сможет. Вскоре я поняла: «любовная переписка со студенткой из Иркутска» отнюдь не секрет в этом доме. Разговор за столом шел о моей «отваге»: ради трехдневного свидания с Москвой ― и такое путешествие! А я смотрела на возбужденное лицо Ароси, на его полные, подрагивающие губы и чувствовала себя совершенно счастливой.
Сначала мы по старой памяти побродили по улицам города, а потом отправились в Бирюлево.
― Надолго? ― спросила мама, вытерев слезы и истово меня перекрестив.
― На три дня.
― Господи! Неужто, кроме как в Сибири, и выучиться негде?
Она сразу забыла, как зовут моего «хорошего друга» и попросила повторить на ушко.
Отец воспринял Аросю на удивление спокойно ― встал, смущенно покашлял, пожал руку и ушел за перегородку.
Пока мы ели, мама молчала и глядела на нас, получая несомненное удовольствие от нашего аппетита, но когда перешли к чаю, вдруг начала теребить передник и смотреть в сторону ― так всегда с ней бывало, когда хотела что-то сказать, но стеснялась.
Я поднялась из-за стола, и мама, опередив меня, жестом поманила в комнату. Отец сидел на кровати. Мама открыла шкаф и шепотом сказала:
― Смотри!
Я сразу узнала огромное зимнее пальто Игоря, то самое, которым укрывалась в поезде, возвращаясь из Полесья.
― В субботу их работница привезла. Вот, тут в кармане записка.
«Брошенные вами золотые мы реализовали и на эти деньги носили Игорю в Кресты передачи. В настоящее время он следует этапом в Соловки. Полагаю, отныне мы с вами в полном расчете. О. Винавер».
― И что с ним, дочка, делать?
― Не знаю, мам. Выброси.
― Может, продать?
― Ну, продай, ― согласилась я.
Арося уехал домой поздно.
― Знаешь, ― говорил он, держа меня за руки и глядя мне в глаза, ― я не был таким счастливым, даже когда в первый раз поцеловал тебя!
Мы не могли расстаться и пропустили сначала один поезд, потом другой. Я, уже почти сибирячка, не на шутку продрогла. Договорились встретиться у театра оперетты.
― Не сомневайся, билеты будут! ― крикнул Арося, свешиваясь с площадки поезда.
И они были в его руках, когда я подошла к театру в условленное время.
Он стоял у подъезда, высокий, красивый, в светлом шарфе, небрежно переброшенном вокруг шеи, ― поэт. Давали «Сильву». Он взял меня за руку и больше не отпускал ― так мы сидели на спектакле, так до полуночи, в клубах пара наших всполошенных дыханий гуляли по зимним улицам Москвы среди обросших инеем деревьев, обледенелых сугробов, редких фонарей, изнемогая от поцелуев, объятий и стихов, и старых, и недавних, присланных мне в Иркутск. Мы наперебой читали их друг другу и, неприкаянные, с завистью поглядывали на розовые и голубые окна, сквозь тюлевые занавески проливавшие на тротуары блеклый свет ― за ними, в тепле и уюте, жили люди, и им не было никакого дела до нашей любви, и это почему-то казалось странным. Я совершенно не помню слов, которыми мы пользовались, ― наверное, наши речи напоминали лихорадочный бред, но, несомненно, главным в том бреду было слово «люблю», бесконечно повторявшееся все с новыми оттенками, то страстно, то нежно, то печально.