Изменить стиль страницы

Миниатюрная, совсем молоденькая и до невероятия застенчивая женщина с крохотной малюткой на руках сидит, покачиваясь, в кресле-качалке у двери своего дома. Впрочем, «домом» это сооружение можно назвать лишь при достаточно богатом воображении. Поэтому Кларибел смущается и краснеет, когда, представившись, мы просим разрешения посмотреть ее жилище, чтобы выбрать место для съемки интервью, или, как говорят операторы, «точку».

С видимой неохотой Кларибел открывает дверь, и с первого же взгляда становится ясно, что с «точкой» здесь у нас возникнут нешуточные сложности. Ругая себя за настойчивость, входим в этот сколоченный из разнокалиберных досок сарай. Одна дверь, одно окно, без стекол, разумеется, но с примитивной ставней, которая закрывается, когда хозяйка уходит. Я знаю, что в такой же бедности живут еще очень многие люди в этой многострадальной стране, разоренной полувековым диктаторским режимом, а сейчас, спустя шесть лет после победы революции, вынужденной затрачивать до сорока процентов своих средств на нужды обороны, на защиту от банд контрас, от таких, как бывший муж Кларибел.

Интерьер жилища соответствует его фасаду: маленький стол, вместо кровати — гамак, ящик-комод — для одежды и уже упомянутое кресло-качалка. Кстати, такие кресла являются самым распространенным элементом никарагуанской меблировки. В доме, бараке или крестьянской хижине может не оказаться кровати или шкафа, роль стульев выполнят колченогие табуретки или наспех сколоченная скамья, но кресло-качалка обязательно будет присутствовать практически в каждом, даже самом скромном никарагуанском жилище.

В лачуге Кларибел темно. Сквозь единственное окно света внутрь проникает очень мало, снимать интервью придется на улице. Выходим из барака и оказываемся в плотном кольце любопытствующих мальчишек всех возрастов и оттенков кожи. Объясняю Кларибел, что через пару минут, когда оператор приготовит камеру, мы попросим ее рассказать о Байардо и объяснить, кто его изуродовал так жестоко и где он получил свои страшные ожоги.

Она вздыхает и переминается с ноги на ногу. Чувствую, что все это ей совсем не по душе. Есть такие люди, стеснительные и робкие. Их угнетает объектив кинокамеры и микрофон. Смущает внимание окружающих. На мою беду, ситуация осложняется, вокруг нас собираются женщины из соседних бараков. Среди них — несколько весьма говорливых, социально активных особ. Не разобравшись толком, в чем дело, не спросив, кто мы и откуда, они дружно набрасываются на меня с возмущенными упреками:

— Зачем сеньор беспокоит бедную Кларибел?! Оставьте ее в покое! Разве мало перестрадала эта святая женщина-мученица?

Вижу, что Кларибел колеблется. На глазах у нее наворачиваются слезы. На щеках появляется румянец. Ей жалко саму себя. И спящая у нее на руках малютка вдруг так некстати зашевелилась. Сейчас проснется, начнется плач, ребенка нужно будет успокаивать и кормить, и наша затея с интервью рухнет под напором этих галдящих, размахивающих руками сердобольных соседок.

— Вы знаете, может быть, они правду говорят? — шепчет испуганно Кларибел. — Может быть, не нужно ничего этого? Я ведь уже все ему рассказала, — она кивает головой в сторону Эрнесто, который, не скрывая сочувствия и вместе с тем какого-то профессионального интереса, следит, как я выпутаюсь из этой сложной ситуации.

— Давай быстрее, — говорю Молчанову, который слишком долго копается со своими кассетами, экспонометром и аккумулятором.

— Нет, нет, я не хочу фотографироваться! — испуганно шепчет Кларибел, шарахаясь от нацелившегося на нее черного объектива кинокамеры. — Меня уже фотографировал этот компаньеро, — она снова показывает на Эрнесто. — Разве этого недостаточно?..

— Но мы и не собираемся фотографировать тебя, — говорю я, беру в руки микрофон. — Мы снимаем тебя для телевидения.

— Но зачем же это? — сопротивляется она.

Чувствую, что еще мгновение, и съемка сорвется, если немедленно, сию секунду я не найду какие-то безошибочные аргументы, если не успокою, не смогу убедить ее…

— Послушай, Кларибел. Как тебе не стыдно? Разве ты хочешь, чтобы с какой-нибудь другой женщиной случилось то же, что с тобой? Ты считаешь, что то, что он сделал, можно оставить безнаказанным?

— Нет, но…

— Кларибел! Твой бывший муж помогает Рейгану достать новые деньги для контрас. На эти деньги будут куплены пулеметы, из которых станут стрелять в твоих братьев, и бомбы, которые контрас захотят сбросить на Манагуа, на Леон и на другие города.

— Ну, хорошо, я согласна, но, может, быть, мы это сделаем завтра?

— Завтра уйдет самолет, на котором я хотел бы отправить пленку с твоим рассказом…

Соседки за моей спиной по-прежнему гудят, как осы: «Оставьте бедняжку в покое! Девочка и так перестрадала». Молчанов кивает мне головой: он готов, можно начинать.

Включаю магнитофон, подношу микрофон к лицу Кларибел. Это всегда оказывает мобилизующий эффект: вы можете сколько угодно сопротивляться, отказываться от интервью, но как только увидите, что завертелись кассеты магнитофона, как только услышите легкое жужжание мотора кинокамеры и у вашего лица окажется микрофон, ваше сопротивление — хотите вы этого или нет — сломлено, сомнения уходят. И вы начинаете неестественно высоким голосом говорить неестественно красивые фразы. Вы улыбаетесь и стремитесь выглядеть молодцом.

Кларибел не исключение. Завидев, как шарахнулись от кинокамеры ее соседки, она покорно вздыхает и начинает отвечать на мои вопросы. Говорит она односложно, с трудом, стесняется камеры, побаивается сердобольных соседок, которые хотя и глазеют на меня с нескрываемой злостью, но вынуждены отступить.

Виновато поглядывая на них, словно извиняясь за то, что уступила моему нажиму, Кларибел рассказывает, что познакомилась с Байардо, когда он уже лежал в госпитале. И хотя знала, что он — контрас, но ей стало жалко его. Так сильно мучился, бедный, от этих страшных ожогов…

— Откуда же взялись ожоги? — спрашиваю я.

— Получил он их по собственной неосторожности, чтобы не сказать глупости: когда революция уже побеждала, когда всем стало ясно, что Сомосе пришел конец, фашисты принялись зверствовать особенно беспощадно. Байардо то ли приказ получил от своих начальников, то ли сам по своей воле решил поджечь убежище, в котором скрывались от пуль, снарядов, и бомб мирные жители. В основном женщины и дети. Байардо и еще несколько сомосовцев облили стены убежища бензином, потом он бросил спичку…

Многие из тех, кто находился там, сгорели заживо. Ужасная смерть… Но Байардо не повезло, — говорит она и разводит руками. — Словно бог там, на небе, завидев его за этим страшным делом, решил наказать: когда Байардо обливал бензином стены дома, в подвале которого сидели беженцы, бензин попал и на его собственную одежду. Казалось, совсем немного, несколько капель, но… как только загорелся дом, полетели во все стороны искры, одна из них попала на Байардо, и одежда его вдруг вспыхнула.

Он побежал, потом бросился на землю, начал кататься по траве, пытаясь погасить это пламя, но ничего из этого не получилось. Он превратился в живой факел. Кричал страшным голосом, потом затих…

А друзья его, те, кто помогал ему и обливал вместе с ним этот дом бензином, бросили его. Решили, что сандинисты уже вот они, уже близко, и нужно спасаться. А Байардо, он уже — в лучшем из миров, где никого не надо спасать и ни о ком не надо беспокоиться, где нет революций и возмездий, где перед ликом всевышнего все равны.

…Так бы оно и получилось, если бы не сандинисты. Они подобрали его, обнаружили, что он жив, что еще дышит, что хотя и с трудом, но все же прослушивается у него пульс. И он тут же был отправлен в госпиталь имени Антонио Ленина Фонсеки.

Три имени одного госпиталя

…Тут я позволю себе сделать еще одно отступление от истории поисков, чтобы рассказать историю названия госпиталя. «Ленин Фонсека…» Этими двумя именами один никарагуанец назвал еще задолго до революции своего сына в честь двух самых великих с точки зрения отца мальчика людей Земли: самого выдающегося революционера всех времен и основателя Сандинистского фронта национального освобождения.