Изменить стиль страницы

А вот рассказ Кузнецова о том, как создавался спектакль: «От нечего делать стали сочинять этюды, так сказать, впрок. Придумалась пристань в маленьком городке на Волге, где большие пароходы не останавливаются. Двое молодых парней, скучающих у пустынного причала, с тоской и завистью поглядывающие на проходящий мимо пароход, на девушку, стоящую у перил… Исписав две-три странички, мы поняли, что никакой это не этюд, а начало пьесы. И отправились к Галичу с предложением писать эту пьесу втроем. Вдвоем почему-то не решались. Привычка: этюды, как правило, сочинялись втроем, а то и вчетвером. Почему к Галичу? Не к Львовскому, не к Гердту? Не могу сейчас ответить на этот вопрос. Однако, что пошли именно к нему, говорит о том, что он стал не только своим человеком, но именно тем, с кем хотелось, было приятно, интересно работать вместе.

Саша немедленно согласился, и тут же, не откладывая в долгий ящик, мы приступили к делу. Фантазировали, открывая все новые и новые возможности предложенной ситуации. Возникал провинциальный городок, ожидающий приезда своего земляка, летчика, героя, с только что закончившейся финской войны; заброшенный, ждущий возрождения яблоневый сад; появился старый интеллигент Свешников, странный человек Анастасий, девушка, влюбленная в героя…»

А вот что говорит о создании спектакля Валентин Плучек:

«Три года во все свободное время, без отдыха, почти без сна мы как одержимые занимались в студии без зарплаты, иногда голодные, но никогда не жалующиеся. И, как будто не зная усталости, мы все сообща писали — или, точнее, импровизировали, репетируя и играя эпизод за эпизодом, сцену за сценой, то, что потом стало пьесой “Город на заре”. Сегодня молодые артисты спрашивают: “А что это за студия была, которую организовали Плучек и Арбузов перед самой войной?” Они, сказать по правде, не только этого не знают, но и вообще с историей своей знакомы подчас лишь приблизительно. В студии занимались: Зиновий Гердт, Александр Галич, Максим Греков, Всеволод Багрицкий, Михаил Львовский, Авенир Зак, Исай Кузнецов и многие еще, составившие первые кадры послевоенного искусства.

Студия стала как бы материализовавшейся мечтой театралов — не поклонниц, бегающих за премьерами и примадоннами, а настоящих ревнителей театра неказенного, неофициального толка. Тогда было очень смутное, куда более смутное, чем теперь, время, и потому, наверное, душа искала отдыха, распрямления, что ли, освобождения от казенных пьес и бесконечных приказов Армии искусств. Почему-то именно студии, где собирались бы запросто, даже без подмостков, просто в комнате, и мерещились искателям душевной жизни. Студия помогала жить, не падать духом, вырабатывать свой стиль в режиссуре. “Город на заре” был отмечен именно своим стилем».

* * *

«Для меня то было драгоценное, неоценимое время, когда я был буквально обожжен гением Мейерхольда — великого мастера и ощущал на себе его могучее влияние. Десять лет духовного, почти ежедневного щедрого обогащения наших юных голов и сердец — это неоценимый дар, которого хватило на всю жизнь прожитую, да, впрочем, его и нельзя исчерпать», — говорил Валентин Плучек. В июне 1939 года Всеволод Мейерхольд был арестован. Его расстреляли в феврале следующего года, когда студийцы Плучека заканчивали работу над «Городом на заре».

На одном из творческих вечеров, в 1994 году, Зиновий Ефимович рассказал о Мейерхольде: «Я не могу себе представить, что я с 1934 года по 1939 год, роковой год, чуть ли не жил в их доме, у Мейерхольда. В этом вот здании, где был театр Мейерхольда. А Мейерхольды жили в Брюсовском переулке, чуть выше театра».

Гердт в ту пору жил у Тимирязевской академии на улице с поэтическим названием Соломенная Сторожка. Это было так далеко от театра Мейерхольда, что Зиновий предупреждал: «Если меня в 10 вечера нет, то я ночую у Мейерхольда».

И так бывало очень часто.

Однажды апрельским утром Гердт, как обычно, поехал к Мейерхольду. Он был в шубе с меховым воротником, и когда через час приехал на Страстной, на Пушкинскую площадь, на улице было + 16 или +18. Вот такое было дружное тепло. И с ходу он стал играть колхозника, который первый раз в жизни очутился на Тверской. Гердту запомнилось, что Тверская тогда была узенькая, очень уютная: «Боже мой! Кто помнит Москву того времени, это был очаровательный город. Сейчас многие места восстанавливают. Очень красиво…

Иду по Столешникову переулку, вдруг вижу вывеску, для меня много значащую в тот момент: “Скупка вещей у населения”. Думаю, вот сюда-то мне и надо. И вот с большого солнца я вхожу в такую длинную “кишку”. Иду к лампочке. Подхожу туда, и нет этого человека у прилавка, который должен избавить меня от шубы. Но, привыкший уже к этому свету, я вдруг вижу в трех шагах от меня неправдоподобной красоты взрослую даму. Мне семнадцать, ей — не знаю, двадцать шесть-двадцать семь, большая, совсем большая. Но такой красоты… я в жизни ничего подобного не видел, прекрасная! При смоляных волосах светлые глаза — ну невозможно! Она, видимо, понимала, какой эффект производит, и, чтобы сбить пафос с моего изумления, нарочно так грубовато:

— Черт его знает, куда он девался! Торчу тут уже минут десять! А вы что продаете?

— Шубу.

— С себя?

— Да.

— А маму вы спросили? Я вам этого не позволяю! — сказала она таким тоном, словно выговаривает мальчику, который курит. — Я сегодня стою тут с половины девятого до половины одиннадцатого — окоченела.

— Зачем вы в такую рань два часа на морозе?

— Очень просто: я стояла в очереди в кассу в театр Мейерхольда, в надежде купить билет на сегодняшний четырехсотый спектакль “Лес”, но билетов мне не досталось.

Пока она говорила эту тираду, я как-то “отпустился” и стал нагло, развязно в опереточной манере врать:

— О, мадам, для меня это пустяки!

(Продавалось всего полтораста билетов, остальные они распространяли в качестве приглашений среди художественной знати Москвы, тогда не было слова “элита”. А я тоже художественная знать!)

В общем, что говорить, я не помню, что я плел, но я ей назначаю свидание за полчаса до начала спектакля. Совершенно просто. Я пересек Тверскую улицу, вошел в дом, где жил Мейерхольд, на второй этаж. Звоню, дверь открывает Мейерхольд. И тут бог меня надоумил, я рассказываю в подробностях всю эту сценку с этой дамой красивой, и он понимает меня: “Очень интересно. Заходите”. Я захожу к нему в кабинет. Он берет блокнот, синий гриф печатный типографский:

“Директор Государственного драматического театра имени народного артиста Вс. Мейерхольда народный артист Вс. Мейерхольд товарищу Локтеву (администратор).

Выдайте, пожалуйста, два места поближе к сцене на сегодняшний спектакль ‘Лес’ предъявителю этой записки.

Дата.

Вс. Мейерхольд”.

Я захожу в администраторскую театра. Там столпотворение, администратор зарылся в этих приглашениях, телефонных звонках. Живой граф Толстой стоит, Юрий Олеша… и я стою. Он орет мне, отдает в 30 ряду 30—31-е место. Ну, самое позорное, после всех моих “Ах-ах, мадам”. Я: “Тут написано: Поближе к сцене!” Он опять орет: “Приходи без четверти семь, если что-нибудь останется, отдам”.

Я никуда не ушел. Я помню даже конверт, имя того, чьи билеты он мне продал: это был поэт, очень популярный. Алтаузен, 7-й ряд, 13-14-е место. Приходит моя дама. На нее все оборачиваются. Я принимаю какую-то шубку, она остается в чем-то бархатном, темном, декольте, мне 17.

Я снимаю свою шубу и остаюсь в курточке, перелицованной из пиджака моего старшего брата. Кто не носил ничего перелицованного — очень многое потеряли. В общем, мы все ходили в перелицованном и все плевали на это, но рядом с этой державной красотой я был нелеп и не смотрелся. Я совершенно не смотрелся, старался даже быть в стороне, как будто мы из разных профсоюзов.

Входим в фойе театра, это длинный тамбур. С одной стороны — вход к Мейерхольду, а с другой — за кулисы. Вдоль этого фойе стоял длинный стол-буфет с накрахмаленной скатертью, яствами, бутербродами, конфетами, сладостями, чай и все такое, и у каждого предмета были флажки с ценой. Вдоль каждого стола стояли вазы с надписью: “Деньги, пожалуйста, кладите сюда”. Никаких официантов, буфетчиков не было. Это было придумано Мейерхольдом, и было очень интересно, но держалось два сезона, потом это дело прикрыли, так как сие было невыносимо. Каждый вечер оставалось слишком много лишних денег: оказывается, люди стеснялись брать сдачу. Смешное было общество в Москве в мое время!