— Всю одежду, — сказал он, похлопав металлическим хлыстом по ее юбке. Она расстегнула молнию; юбка упала на пол, и она осталась стоять перед ним в одних колготках. Несмотря на страх, у нее мелькнула мысль, что если она отдастся этому следователю, то он, возможно, будет мягче. Она попыталась улыбнуться ему. Но его лицо не выражало желания — только злость и отвращение к ее слабости и женственности. Он ткнул концом кабеля в ее колготки, и она их тоже сняла; теперь вся ее одежда лежала кучкой на полу. Она хотела прикрыть руками грудь и низ живота, но следователь отодвинул ее руки хлыстом.
— Пойдем со мной, — приказал он, открыл боковую дверь и подтолкнул ее в другую комнату. В центре ее стоял еще один смотровой стол с металлическими манжетами. При виде его у Лины задрожали колени. На стенах висели фотографии обнаженных женщин из дешевых турецких эротических журналов. Так вот где они возьмут ее.
— Это у нас называется комнатой изнасилований, — сказал он деловым тоном. Он подтолкнул ее к смотровому столу. Лина остановилась, думая, что вот сейчас он ее и возьмет, но он хлестнул ее кабелем сзади по бедрам так, что она упала на пол. — Встань. — Он взял ее за шею и ткнул головой в грязную простыню, покрывавшую стол. На этом куске хлопчатобумажной ткани корками засохла сперма. Посередине простыня была красной от крови. Он придавил ее лицо к простыне так, что в нос ей ударила вонь, а губы прижались к загаженной ткани. — Смотри. Нюхай. Пробуй, — сказал он. — Если ты мне будешь снова врать, тебя ждет эта постель. — Он содрал грязную простыню со стола и набросил на нее. — Теперь это твое платье. Носи.
Лину отвели в общую камеру. Она была того же размера, что и предыдущая, но в нее согнали больше десятка женщин. Когда Лину втолкнули в дверь, некоторые женщины зашипели: еще одно тело в таком маленьком пространстве. Когда же конвоир плюнул в Лину и назвал ее еврейкой («Йегудийя!»), другие отшатнулись, напуганные самим этим словом. Некоторые стали показывать на ее выцветшие крашеные волосы и завыли о том, что она наверняка еврейка. Поглядите-ка на ее волосы! У настоящей арабки не может быть таких волос. Лина завернулась в свою грязную простыню, скорчилась на полу и стала горько всхлипывать про себя. Через несколько минут она почувствовала, как кто-то дотронулся до ее спины. Сначала она съежилась, но рука продолжала ласково ее поглаживать. Наконец Лина подняла глаза и увидела лицо женщины пятидесяти с лишним лет. Волосы у нее были совершенно седые, а тело худое и высохшее, как палка; но она смотрела на Лину умными глазами школьной учительницы.
— Хатийя! Бедная маленькая девочка, — сказала она. — Тебя только что арестовали?
— Да, — ответила Лина. — Только что привезли. Забрали мою одежду. — Она снова заплакала.
— Откуда ты? Какой у тебя странный акцент, я такого много лет не слышала.
— Из Лондона. Мой отец уехал из Ирака много лет назад. Перед всеми этими событиями.
— У’Аллах! Что же ты здесь делаешь?
— Не знаю. — Она решила солгать. — Это какая-то ошибка.
Женщина погладила ее по щеке и обвела рукой спящие фигуры вокруг.
— Эта камера полна таких ошибок, хабибти. Здесь половина женщин не знает, почему их арестовали. Я сама не знаю, почему арестовали меня. Я преподавала в университете. Пять лет назад за мной пришли, и до сих пор я ничего не знаю. Сначала они говорили, что я против Правителя; теперь они говорят, что я была за него. Это не играет никакой роли; им не нужны причины.
Во время разговора Лина услышала слабый, тонкий звук детского плача, а потом шевеление на полу в метре от них: мать сунула свою грудь в рот ребенку.
— Это что, ребенок? — прошептала Лина. То, что здесь, в этой сырой камере, находился ребенок, напоминало о жизни. — Как он здесь оказался?
Старая женщина легонько похлопала Лину по спине, как нового ученика, не знающего правил.
— Здесь рождается много детей. Очень много. Ты была в комнате изнасилований?
— Да. — Лину снова передернуло.
— Харам. Это ужасно — иметь ребенка в тюрьме. Самое плохое, что может быть.
— Почему? — спросила Лина. Слыша тихое воркование ребенка, которого снова укачивали, она почувствовала какое-то успокоение. Оставалось что-то, для чего стоило жить.
— Потому что ребенок делает женщину гораздо более уязвимой. Самое жестокое оружие, которое у них есть, — это возможность доставлять страдания детям, и они очень часто им пользуются. Очень часто.
— Что вы имеете в виду? — Лина все еще не понимала ее слов до конца. Существовали, видимо, какие-то глубины жестокости, которые выходили за пределы ее воображения.
— Ты видишь вон ту женщину? — Она указала на груду костей в грязном платье. — Они требовали от нее сведений о муже, который, как они думали, участвует в заговоре против партии; она не говорила. Тогда они посадили ее с тремя детьми на вертолет, поднялись над пустыней и стали выкидывать их, одного за другим, пока она не сказала им, где прячется муж. Теперь она хочет только умереть, но они ей не дают.
А посмотри вон на ту. — Она указала на другую бесформенную массу, лежащую на полу. — Она пряталась в горах недалеко от своей деревни. Они пытались узнать у ее детей, где она находится, а дети не говорили; тогда они облили детей бензином и подожгли. Двух мальчиков, восьми и пяти лет.
— Не надо больше, — произнесла Лина. Но пожилая женщина продолжала говорить приглушенным голосом прорицательницы. У нее теперь оставалось единственное средство отмщения — говорить правду.
— И вот эта. Ее муж был лидером группы повстанцев. Они заставили его смотреть, как тюремщики насилуют ее и трех дочерей. Потом они надели его девочкам на шеи резиновые шины, намоченные бензином, и велели ему зажечь пламя. Он не сделал этого, и его застрелили, а потом заставили ее это сделать.
И вот эта, которая спит у двери. Когда ее арестовали, она ждала ребенка, а в тюрьме родила. Она не ответила на какие-то их вопросы, и они забрали ребенка у нее из рук и били его об стену, пока он не умер. Она сошла с ума и теперь только кричит и зовет своего ребенка.
Лина тихо плакала.
— Пожалуйста, не рассказывайте мне больше ничего, — просила она. — Я хочу только умереть.
— Умереть, — повторила пожилая женщина. — Да, мы все только этого и хотим. Вот и стражники говорят: «Слейма текурфак, кхатийя» («Чтоб тебя смерть унесла, несчастная развалина»). Но даже смерть не дает освобождения. Их жестокость преследует тебя и после смерти. Тебя отправляют домой в запечатанном ящике, чтобы никто не видел твоих сломанных костей и кожи в синяках, и тебя не могут подготовить к похоронам по мусульманским правилам. Есть только этот запечатанный ящик, на котором написано «Трус» или «Предатель». И это все, что ты берешь с собой в вечность. Они тебя мучают, мучают и снова мучают.
— Что мне делать? Аллах йестур?
— Сохраняй достоинство. Не давай им запугать тебя. Они любыми способами хотят заставить тебя бояться. Эти крики. Эти инструменты. То, как они разговаривают. Эти унижения. Все для того, чтобы ты боялась. Их единственное настоящее оружие — страх в твоем сердце. Все прочее не имеет значения. Если ты сумеешь перебороть свой страх, они проиграют.
— Что же мне делать?
— Будь храброй, хабибти. Будь храброй. Будь храброй.
Конвоир разбудил Лину на следующее утро, вырвав ее из объятий этой женщины. Лина завернулась плотнее в грязную простыню и хотела обернуться, чтобы попрощаться со старой женщиной, своей собеседницей. Но конвоир резко дернул ее за руку, и ей не удалось обернуться. Когда ее выводили, несколько женщин начали причитать низкими голосами. Это был плач по покойнику.
Лину отвели по коридору в маленькую комнату и оставили там. На столе были разложены синий костюм и белая блузка — ее прежняя одежда, — вычищенные и выглаженные; рядом лежало чистое белье. В комнате была раковина, мыло и полотенце. Сначала Лина подумала, что это их очередной фокус. Хотят, чтобы она была чистой и свежей перед новыми пытками. Она долго не хотела ничего делать, но, просидев минут тридцать скорчившись в своей отвратительной простыне, все же помылась и оделась. Надев новое белье и замечательный французский костюм, она вспомнила обо всех этих женщинах в лохмотьях и почувствовала себя виноватой. Но сейчас она не могла долго думать о них; она стала думать только о себе.