Поскольку смешное знаменует собой нарушение логики, а логика – наша немилосердная тиранка, порабощающее нас грозное божество, то не является ли смех помаванием крыл свободы, попыткой эмансипации духа? Раб смеется, когда другой раб за минутный бунт подставляет худую спину под удар бича строгой властительницы, раб смеется и возвращается к миске доедать похлебку, что дает ему Логика; мы все возвращаемся к своей миске, ибо «только логика кормит». Однако разве не ощущается нечто великое, возвышенное, сверхчеловеческое в этом бунте жалкого раба?[48] Разве в смешном, в гротескном не гнездится человеческое величие? Бедное сердце! Ведь ты смеешься, чтобы не заплакать! Ты насмехаешься, бедное мое сердце, чтобы не сострадать, потому что сострадание разрушает тебя и уничтожает!
Возьмите великого комедиографа Аристофана, который не чурался балаганщины, и послушайте-ка, что говорит у него великий трагик Эсхил в комедии «Лягушки». Жалок тот, кто не в состоянии хоть раз восстать против тирании логики! С такими она обращается без милосердия, без жалости, без снисхождения, заваливает черной работой и плохо кормит. А вот если мы покажем ей кулак да огрызнемся, мы рассмешим других рабов, когда из нашей спины брызнет под розгой кровь, но тиранка посмотрит на нас уже другими глазами, призовет в уединенный покой, и там госпожа Логика откроет нам свои тайные чары, одарит ласками, и на короткие мгновения станем мы уже не ее рабами, а ее повелителями. И там, в ее объятиях, мы прольем слезы искупления, слезы, что очищают и просветляют взор, облегчают сердце, этот сосуд, переполненный горечью. Да, там, в объятиях владычицы, мы будем плакать. Блажен, кто смеется ибо потом он сможет поплакать. А кто не смеется, тот не будет и плакать, его слезы останутся в груди и отравят ему сердце. Разве не правда, что серьезные люди, которые смеются только внешне, мускулами лица, чахнут в своей напыщенности и зависти, натружено влачат позорное ярмо ходячего Здравого смысла, подлого прислужника и сатрапа тиранки Логики?
Тут я снова слышу голос маэсе Педро: «Проще, малыш, не пари так высоко, напыщенность всегда неприятна» («Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», часть вторая, глава XXVI), и голос маэсе Педро, мошенника, каторжника, неблагодарной скотины Хинеса де Пасамонте, представляется мне голосом здравого смысла этого самого Хинесильо де Парапилья, который доходит до того, что крадет осликов у таких, как Санчо Панса.
Прав маэсе Педро, которому я, совершенно вопреки собственному желанию, служу верную службу: нечего мне заниматься выкрутасами, а надо делать то, что велит Дон Кихот, лучше ничего не придумаешь, – ровненько тянуть мою литанию и не заниматься контрапунктом, а то «где тонко, там и рвется»; стало быть, Дон Кихот требует, чтобы я не заносился и тянул нить моего эпилога по прямой линии, не делая зигзагов и пересечений, ведь «для того чтобы вывести истину на свет божий, существует множество следствий и расследствий». Так я и поступлю, если только Дон Кихоту не вздумается сделать вылазку в помощь Аполодоро и он не обрушит град ударов на мою марионеточную педагогику: кого свалит, кого обезглавит, покалечит мне дона Фульхенсио, изрубит Менагути и среди прочих ударов нанесет такой, что если маэсе Педро, который исподволь, к моему вящему неудовольствию, командует в моем балагане, если маэсе Педро не присядет на корточки, не съежится и не притаится, меч Дон Кихота запросто отхватит ему голову, как если бы она была из марципана, – впрочем, надо сказать, он того и заслуживает. И тогда напрасно будет маэсе Педро кричать Дон Кихоту, чтобы тот остановился, что перед ним фигурки из бумаги, что он портит и уничтожает мое имущество, – Дон Кихот будет продолжать сыпать удары налево и направо, с размаху и наотмашь ибо, если вообще бывают серьезные люди, Дон Кихот – один из них, он шутки понимает всерьез, а потому не может и серьезные вещи обращать в шутку. Он и представления не имеет о том, что такое смеяться всем нутром, хотя сам насмешил всех на свете. Таков уж жалкий удел человеческий: либо смеяться, либо смешить, и никому не дано и то, и другое сразу, так чтобы человек смеялся над тем, что смешно, и смешил других тем, над чем не грех и посмеяться; тезис этот я слышал, сидя в кресле возле simia sapiens, от моего дона Фульхенсио.
Кстати, Дон Кихот, пожалуй, само олицетворение смеха. Разве не бился он не на жизнь, а на смерть против трезвой логики, которая требует, чтобы реально существующие мельницы и были мельницами, а не тем, во что их хочет превратить наша фантазия? И логика вернулась к Дон Кихоту не раньше, чем смерть стала у его изголовья и занесла над ним свою костлявую руку. Раб Алонсо Кихана, по прозванию Добрый, восстал, и Логика призвала его в свой укромный покой, открыла ему тайны свои и наградила ласками, потому что разве мы не видим Логику, причем Логику нагую, покорную и сдавшуюся, а не наряженную, властную и недоступную, во всех приключениях нашего бессмертного хитроумного идальго? Как-то не очень давно я бросил клич: «Смерть Дон Кихоту!»,[49] и на призыв этот были кое-какие отклики, и я тогда пояснил, что хотел сказать: «Да здравствует Алонсо Добрый!» – иначе говоря, я кричал: «Смерть; мятежнику!», имея в виду: «Да здравствует раб!» Но теперь я раскаиваюсь в этом и заявляю, что прежде я а Дон Кихота не понимал как следует, и не учитывал, что, когда умрет Дон Кихот, колокола будут звонить по Алонсо Добром.
На этом месте я вчера остановился, заполнив сорок одну четвертушку эпилога, а сегодня, седьмого февраля, получил письмо, которое наряду с прочим известило меня о том, что требуется еще столько же, так что я добрался всего лишь до середины эпилога. Вчера я на всякий случай завершил рассказ о впечатлении, которое произвела смерть Аполодоро на непостижимого дона Фульхенсио, на восемнадцатой четвертушке, а на девятнадцатой начал говорить уже о Петрилье, так чтобы между этпми четвертушками можно было вставить еще сколько понадобится. Теперь я воспользуюсь этой своей маленькой хитростью и пойду к дону Фульхенсио, чтобы подробнее разузнать о его мыслях и чувствах по поводу смерти ученика, чем я и заполню предусмотрительно оставленную лакуну.
Я только что вернулся от дона Фульхенсио, который не пожелал говорить о впечатлении, произведенном на него насильственной смертью Аполодоро. Едва я начал об этом, он помрачнел, расстроился и сказал: «Поговорим о чем-нибудь другом!» Когда я изложил ему логические причины, побудившие меня коснуться столь деликатного пункта, он заметил, что дело прекрасно можно уладить, поместив после эпилога какой-нибудь небольшой труд, его или мой, – таким приемом пользуются многие авторы. Он извлек из ящика стола небольшую рукопись и вручил ее мне, пояснив:
– Это маленький диалог под названием «Кальмар» написал я его еще в юности, вскоре после того как не принял вызова на дуэль. Если этого не хватит, добавьте что-нибудь свое. Кстати, почему бы вам не опубликовать статью «Либерализм – грех», которую вы как-то мне читали?
– Мне хочется, – ответил я, – чтобы книга звучала в какой-то одной тональности; в колбасу кладут говядину со свининой, но сардины и сливы там ни к чему.
– Тональность… тональность! Возитесь вы все с тонами да оттенками, в которых теперь никто толком-то и не разбирается. И скажите мне, сеньор Унамуно, разве сам наш мир звучит в одной тональности? Не спорю, произведение искусства должно иметь свою тональность, но ведь книга – заметьте: книга, а не ее содержание! – это произведение типографского искусства, и, как таковое, должно обладать единством бумаги, шрифта, набора и печати. Кстати, я считаю требования ваших издателей в высшей степени разумными, и в издании бессмертного произведения нашей литературы мне больше всего нравится, что члены Королевского Совета просмотрели – как о том сообщает Хуан Гальо де Андрада, писец при дворе короля Филиппа, – книгу под названием «Хитроумный идальго из Ламанчи», сочиненную Мигелем Сервантесом Сааведрой, и положили цену три с половиной мараведи за печатный лист, а поскольку в книге восемьдесят три листа, то ее общая цена составила, – дон Фульхенсио взглянул на титульный лист книги, которую все это время держал в руке, – двести девяносто с половиной мараведи без переплета, и было дано разрешение продавать книгу по этой цене и приказано поставить цену в начале книги, без чего продавать ее воспрещалось. Я все собираюсь написать что-нибудь о таксировке «Дон Кихота». По этому поводу я хочу еще рассказать вам, что произошло давным-давно в Мадриде между поэтом и книготорговцем. Поэт принес книготорговцу томик своих сочинений с просьбой продать несколько экземпляров этой книги с последующей выплатой вознаграждения. Тот взял книгу, повертел ее в руках, не раскрывая, определил ее длину, ширину и толщину, потом спросил, почем поэт хочет ее продавать. «По три песеты», – ответил поэт, на что книготорговец заметил; «По-моему, это дорого». Тогда поэт воскликнул: «Но я должен сказать вам, что это же чистое золото!» – «Она из золота? Тогда это не по моей части!» – ответил книготорговец и вернул книгу поэту. Поверьте мне, даже чистое золото надо уметь таксировать, как члены Королевского Совета таксировали чистое золото «Дон Кихота».
48
Игра значениями итальянских слов calamo (тростинка; перо; слог) и càlamo currente (легкий слог).
49
Статья Унамуно «Смерть Дон Кихоту!» была опубликована в 1898 году и была вызвана поражением Испании в испано-американской войне. «Испания, рыцарская историческая Испания, должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алонсо Добром, в испанском народе, который живет под историей, в большинстве своем не замечая ее, к своему благу. Да, умереть как нация и жить как народ», – писал тогда Унамуно, неправомерно отождествляя имперские притязания Испании с «донкихотовским безумием».