На затею его произвести в комнате переворот он смотрел, очевидно, с совершенным равнодушием.

— Но все-таки, — говорил что-то такое Некрылов, — все-таки, все-таки… Все-таки я уезжаю. Сегодня вечером. Хотя, может быть, еще и не сегодня. Мне до отъезда нужно еще убить одного человека, Боря. Это не цитата. Я говорю серьезно.

— И не метафора?

— И не метафора.

Он сел на диван, сел на свою ногу и помрачнел. Потом подложил под себя другую ногу. Он сидел по-турецки и сердито вертел ступнями.

— Я не знаю, что мне с ним делать. Я его убью. Или побью. Мне нужно как-нибудь отделаться от него. Послушай, Боря, ты не знаешь, что это за человек — Кекчеев?

Драгоманов нахмурился. Он вынул из кармана пиджака пуговицу, хмуро посмотрел на нее и швырнул прочь.

— Кекчеева знаю, — сказал он медлительно. — Но что с ним делать — не знаю. Бить его бесполезно.

— Ты понимаешь, я не могу допустить, чтобы Верочка вышла за него замуж.

Драгоманов сощурился и задумчиво покачал головой.

— Странно, — сказал он, снова начиная ерзать, — она ведь, кажется, еще молодая женщина. И очень мила как будто. Ты про Веру Александровну говоришь?

— Я говорю про Верочку Барабанову, — сердито вертя ступнями, сказал Некрылов.

Если бы он не был так занят собой, он бы заметил, может быть, что студент, фамилию которого он немедленно же забыл, откинулся назад, на спинку стула, и сперва залился краской, а потом побледнел. Попытался встать и тотчас же с растерянным лицом упал обратно на стул.

Но Драгоманов, обернувшись на скрип, приметил, что с учеником его творится что-то неладное.

Он встал и, прихрамывая, приблизился к Ногину.

— Милый мой, вам, кажется, дурно? — сказал он с сердечностью. — У вас вид больной. Хотите воды? Что это с вами? Вы переутомились, что ли?

7

Комната складывалась перед его глазами с шумом, как кузнечные мехи. Шумело в ушах. Он тупо смотрел на свои руки и подыскивал имена тому, что произошло. Это было несчастье. Это было простое дело. Это был… мор. Чьи-то чужие стихи всплыли, сами собой сказались в его голове:

Это был мораторий
Страшных судов, не съезжавшихся к сессии.

Чепуха. Проведя рукой по лбу, он заставил себя прислушаться к тому, что говорил Драгоманов.

Драгоманов рассказывал о Кекчееве. И с каким омерзением, с какой язвительностью рассказывал о Кекчееве Драгоманов!

Незадолго до революции (рассказывал он) случилось ему попасть в один из лучших петроградских клубов. В отмену картежного поверья, что всем новичкам везет, он в полчаса проиграл почти все, что у него было. Приятель его, художник Китаев, — «ты как будто встречался с ним, Витя, он потом застрелился на фронте», — потащил его пить вино.

— Не то чтобы утешать меня, — пояснил Драгоманов, — но затем, что один пить не мог. На него цыганская тоска нападала.

И тут-то, следя за игроками и слушая сплетни, — не было в городе человека сколько-нибудь примечательного, которого бы не знал его приятель, — он впервые увидел Кекчеева.

Кекчеев сидел за золотым столом, с трубкой в зубах, круглый, веселый и радушный.

По правую руку от него и по левую были женщины.

— Прекрасные женщины, — в скобках заметил Драгоманов, — теперь таких и нет совсем. Мускулы какие! Он знал в них толк.

И Кекчеев пил за них. За всех вместе и за каждую в отдельности. И играл. Играл так, что каждая жилка на его лице играла. Но от каждого выигрыша он откладывал для себя только один золотой. Все остальное с радушием истинно русского человека и в то же время с ловкостью европейца раздавал, обеими руками раздавал своим дамам.

И Драгоманов умилился, глядя на него.

— Молод был, меня прямо к нему потянуло. Благородство какое, широта! Легкость какая была в этом человеке!

И Китаев взялся рассказывать ему, что это была за широта. Благородство. Легкость.

В удостоверение же своего рассказа подозвал знакомого крупье, попросил подтвердить.

И крупье подтвердил, разумеется, под строжайшим секретом:

— Константин Иванович, он играет чисто-с, ничего не могу сказать-с. Но только скуповат-с. Он дамам эти деньги по счету раздает. По окончании игры они к нему с лихвой возвращаются-с.

— Не знаю, правда это или нет, — добавил Драгоманов и, отодвинув стул, устроил хромую ногу на столе между книг, — но не сомневаюсь, что он и теперь может пригласить к себе писателя и поставить ему, буде тот перед ним в долгу, — поставить ему съеденный обед в счет гонорара.

— Я думаю… что это неверно, — быстро сказал Некрылов. — Ему не имело смысла раздавать деньги. Но все равно. Это не тот Кекчеев. Этого Кириллом зовут. Этот еще молодой, ему лет двадцать или двадцать пять, не больше.

8

Ногин и сам не знал, как выбрался он из общежития. Должно быть, с полчаса шатался он по лестницам, по коридорам. В пустой аудитории он лег на парту плашмя, лицом вниз, и лежал так до тех пор, покамест какой-то сердитый старичок, без сомнения один из тех, что жили в квартире заведующего, не попросил его, грозя пальцем, немедленно выйти вон.

Растирая ладонью лоб, Ногин пробормотал извинение. Нетвердо ступая, он вышел вон, немедленно удалился.

Дело было простое. В теории литературы оно приводилось в качестве примера простейшей фабульной схемы: «Она была мила, и он любил ее. Но он не был мил, и она его не любила».

И это простое дело уже нельзя было объяснить бреднями, романтикой, литературой.

Он стоял у университетских ворот с нахмуренным лбом и стиснутыми зубами. Обмызганный лед лежал на мостовой, по льду прыгали похудевшие воробьи.

Беда в том, что она не знает его. Она ни малейшего понятия не имеет о том, что какой-то студент Института восточных языков влюблен в нее так, что ни жить, ни работать без нее не может. Он должен был написать ей. Он не должен был писать ей. Он желает ей счастья.

Знакомый доцент в порыжелом пальто грузно прошагал мимо него, заложив руки за спину, близоруко моргая.

Он желает ей счастья.

Крошечный седой сторож, распахнув шубу, сидел на лавочке у своей будки.

Он желает ой счастья.

И, сдерживая слезы, он ринулся на набережную.

Косой снег встретил его и ветер с Невы. Но он распахнул шинель, сбил на затылок фуражку.

У него щеки горели. Ему было жарко — от жалости к самому себе, от умиления.

9

— Ради бога, простите меня, что я взял на себя смелость явиться к вам, почти не будучи с вами знаком.

Она молча наклоняет голову, просит его присесть и сама садится, закинув ногу на ногу — как она сидела тогда, в тот вечер, — и незастегнутая туфля спадает с ноги и качается на пальцах.

— Дело в том, что я был случайным свидетелем одного разговора — разрешите мне не называть никаких имен — о вас. Я счел своей обязанностью предупредить вас.

Она с живостью поднимает на него глаза.

— О чем?

— О многом.

И о себе, о себе — ни слова.

— Я должен предупредить вас… что на вашу свободу готовится покушение. Что вашему выбору хотят помешать. Что вашему… вашему другу грозит опасность.

Она смотрит на него, на провалившиеся, в темных кругах, глаза, смотрит на него и молчит, и незастегнутая туфля спадает с ее ноги и качается на пальцах.

— Но кто может поручиться мне, что вы говорите правду? Я почти не знаю вас, я встречалась с вами только однажды.

Он улыбается с укоризной, или саркастическая улыбка кривит его губы, он встает и кланяется.

— Чтобы предупредить вас, я решился на поступок, на который никогда бы не решился, если бы дело не касалось вас. Я поступился совестью, какой же еще вы требуете поруки?

Тогда она начинает благодарить его, она протягивает ему руку, и разрезной рукав спадает с локтя и висит, вздрагивая и качаясь.

Он молча подносит к губам руку и твердой поступью удаляется от нее. Он покидает ее навсегда. И о себе, о себе — ни слова…