— Не абсурд, но согласен — чертовщина. В широком охвате она еще далеко впереди. И уж тут — у кого как. Мимо одного проехало, на другого наехало. Считайте, что вам не повезло и вы попали под машину, точнее — в машину. А раз так, то она начнет перемалывать и переламывать. В этом случае, поверьте мне, у вас одна задача — скользить, скользить не сопротивляясь, чтобы не попасть под ее зубья, иначе вас разорвет в клочья.
— Бог знает, что вы говорите, — прошептал я, и словно ком сжал мое горло.
— Я об этом не сразу догадался. — Шелестящий голос старика дрогнул. — Да, не сразу. Вот и пришлось очень много и абсолютно бессмысленно перетерпеть. По глупости, по глупости… понимаете, по глупости!..
— Так что же, по-вашему, надо делать?
— Не сопротивляться. Вы в машине, — глухо отозвался старик.
— Извините, но я в эту мистическую машину не верю. — Ладно, мы еще поговорим. Спите. Тсс! Тсс!
Шаги. Глазок. Тишина.
И вдруг я заснул. И тогда впервые приснились мне сказочные Чарусы. Такого места нет на земле, и название это тоже приснилось мне в ту первую ночь. Река. Катер, которым я командую. Праздничные гости, которых я приглашаю на прогулку. И тихий шум мотора. Раздольная река. Непонятно, почему все это? Почему такой сон? Но он не раз потом возвращался ко мне, лишь только я засыпал. Не могу восстановить в памяти имен своих сокамерников, я забыл их, а этот сон помню. Должно быть, из-за его полнейшей несовпадаемости с тем, что меня окружало, с теми тревогами, которые нарастали у меня с каждым днем…
Впрочем, старика я запомнил. Пеструю смесь людей, просуществовавших со мной в разных камерах, почти всех забыл, а его запомнил. Его звали Николай Петрович Киселев. Его имя мне показалось знакомым, а позже я убедился, что это тот самый Н. П. Киселев, о котором упоминает Андрей Белый в своих мемуарах, книголюб, собиратель книг, специалист по романтикам и по трубадурам, весь, по выражению Белого, «экс-либрис», утонченный знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ! Бог мой! Начало века! Целая полоса бурлящей, путаной-перепутанной жизни московских интеллектуалов! Разумеется, разговаривать с ним было интересно, и это отвлекало меня от неотвязных мыслей о своей судьбе.
— Белый вспоминает обо мне, что был я высок, худокровен, — рассказывал мне старик. — Пенсне на черной ленточке — представляете? — тощие усики, туго накрахмаленный высокий воротник и лицо серпиком. Вот какой я был, оказывается! — Он засмеялся. — Он еще говорил, что был я сухарь доскональный, но таил в себе взрывы страстей! Кто бы мог подумать про эти взрывы, когда я служил в Румянцевской, нет, простите, в Ленинской библиотеке… Я служил там до ареста. Именно так: сухарь доскональный. Обломок каких-то умерших культур…
Шлидни. На допрос меня не вызывали. Мой старик уверял меня, что все идет нормально — обычный банальный прием следователя. Надо терпеть и ждать. И опять, уже не в первый раз, развивал передо мной свою любимую теорию об «уловлении духа». Он внедрял в меня мысль, что процесс этот неостановим и в конце концов проникнет во все поры нашей жизни. Он рассуждал как человек постигший все закономерности происходящего и посему успокоившийся, но глаза его были тревожны. Он говорил, словно ломая какие-то душившие его преграды. Я подсмотрел это уже после первого нашего ночного разговора. Помню, как, едва он замолк, я тут же буквально провалился в сон, очень измученный за день. Меня закружили дивные чарусские видения. Помню, проснулся внезапно, будто меня подтолкнули изнутри, и сразу в мое сердце остро ударило: я в тюрьме! Чуть брезжил свет из-под опущенного козырька над зарешеченным окном. Нельзя было не ощутить надышанный смрад от мертвенно спящих людей. Я затравленно оглядывался и тут увидел моего мистического старика. Он не спал и, лежа на спине и закрыв лицо руками, буззвучно плакал. Я тотчас отвернулся к стене, чтобы не мешать ему…
Нет, я еще ровным счетом ничего не понимал. Тюремная жизнь медленно всасывала меня. Один день не отличался от другого. Утром нас выгоняли «на оправку» в сортир. Два человека, в порядке очередности, несли парашу, заполненную мочой. Они выливали ее, а остальные не мешкая, занимали «очко» и усаживались орлами. Дежурные, покончив с парашей, тоже поспешно усаживались и, старательно тужась, опорожняли желудок. Мне приходится останавливаться на этих натуралистических подробностях, потому что без них человеку на воле непонятна такая простенькая (а на самом деле не простенькая) вещь, как приспособление к тюремному режиму. Надобно приучить организм к регулярному утреннему испражнению в течение десяти минут. Днем не всякий надзиратель проведет тебя в сортир — вот и вертись. А ежели устроишь большое дело в парашу, то это не может не вызвать справедливого негодования сокамерников. В самом деле, можно ли терпеть вонь? Параша приспособлена лишь для дел легких. Я говорю об этом, потому что видел, как мучился один мой сокамерник, страдавший кровавым геморроем, и мужественно выдерживал до утра. А находился я на Лубянке, в тюрьме первого класса, в которой блестели паркетные полы, тщательно нами натираемые, в камере стояли человеческие кровати и хотя воздух был несвеж, но все же из-за высоких потолков было чем дышать. Только побывав в других тюрьмах, я оценил Лубянку: таинственную тюрьму, притаившуюся в глубинах здания, когда-то принадлежавшего страховому обществу «Россия», а ныне разросшегося в самом центре столицы. Парадные подъезды выходили на площадь, они впускали «вольных», а за углом, в огромные, тяжелые ворота ввозили арестованных: «черные вороны» въезжали туда, и люди чаще всего пропадали навеки в загадочных для всего мира, прожорливых недрах. Державное здание разрасталось, уползая в мрачные переулки и в глубь необозримого двора. Оно было величественно, это здание бывшей «России», но останавливаться разинув рот и разглядывать его отнюдь не следовало. Площадь позже будет украшена памятником Рыцарю революции, а от нее покатится оживленная улица к Большому театру, в начале которой возникнет сияющий «Детский мир». Наша тюрьма безукоризненно была организована! Старожилы рассказывали, что до того как при Ежове надели козырьки на окна, в камерах было даже светло и заглядывало солнце.
Но сортиры были вонючи и грязны. Зато, возвращаясь после оправки, мы сразу попадали в чистые, как побритые, коридоры, в которых царила погибельная тишина. Дверь защелкивалась за нами ненадолго: приносили хлеб. Хлеб назывался пайкой. Наиболее ценилась горбушка. Вычислили, что в ней больше веса. Самой невыгодной считалась средняя часть с довеском. Горбушку полагалось брать по очереди — сегодня ты, а завтра я. Впрочем, в некоторых камерах пайки разыгрывались, но это приводило к драмам.
Когда приносили кипяток, начинался утренний завтрак, проходивший в благоговейном молчании. У каждого была своя система распределения хлеба. Одни делили его на три части и поедали равными порциями утром, за обедом и вечером, другие, не выдержав, съедали утром почти всю пайку, считая самым важным утреннее насыщение, хотя потом с тяжкой завистью косились на соседей, которые со смаком доедали свои крохи. Хлеб был хорош! Не раз впоследствии вспоминалось о нем! Кроме того, почти у всех было дополнительное питание — сахар, сыр, колбаса. Один раз в десять дней у нас появлялся человек из тюремной лавки и приносил заказ. Разумеется, для этого надо было располагать деньгами. Их ограниченную сумму разрешалось переводить на счет заключенного. И тут у каждого тоже была своя система, что именно заказать — сыр или колбасу, табак или папиросы. Вычислялись калории, вычислялись выгоды и преимущества того или иного продукта, учитывая ограниченные нормы. Но сыр-то был, колбаса-то была! Немного прошло времени, чтобы все это стало казаться таким же неправдоподобным, как мои чарусские сны…
Мы намазывали масло на хлеб, мы ели колбасу, вдыхая ее неповторимый аромат. И странное умиротворение царило в камере.
Что происходило вокруг? Что происходило с людьми, которые окружали меня? О своем «деле» никто не говорил, рассказывали, бескорыстно привирая, о роскошной жизни, которая была у них на воле, любили со смаком обменяться опытом по части ресторанной кулинарии, вспоминая любимые блюда, и гораздо реже о женщинах, словно плоть моих сокамерников умерла до срока, они стали целомудренны, чужды всякому цинизму, даже не по возрасту стыдливы, и лишь по отдельным восклицаниям я улавливал ту тревогу, которая продолжала потаенно угнетать их.