Под застрехой, как водится, перец висит, таранка с чебаком вялится. И – чистота. В наших местах бабы аккуратистки. Чистоту любят и чистоту блюдут. А у Чепурихи так аж блестело все. Дворик перед хатой выметен, дорожка вымощена плитняком, в балочку – ступеньки. А сама хата аж переливается, не иначе крейду – это мел – она с мылом мешала. Понизу и возле окон – разноцветные разводы, как у полтавчанок.

Осмотрел я все ее хозяйство, а зайти к ней не могу – боюсь чего-то. Верно говорят – если брехать долго, так все равно что-нибудь да останется. И ведь не верил я в людскую брехню, а в душе что-то ворочалось. Однако тут она сама на порог вышла, остановилась, руки под грудь убрала и смотрит на меня. Глаза темные, внимательные и улыбчивые.

«Что, казак, батьки не испугался, а передо мной струсил?..»

«Зачем струсил? Просто… Пошто непрошеным в дверь гуркотеть?»

Она улыбнулась. Так улыбнулась, что я сразу понял, почему даже семейные у нее пропадали.

«Ну что ж… Заходи. Гостем будешь».

Зашел, осмотрелся. Хата и хата. Стол да пара табуреток. В комнате кровать, комод с зеркалом, юбки на стене на палочке, как на вешалке. Полы земляные, примазанные глиной, притушенные песочком. Пахнет вкусно – травками, топленым молоком и еще чем-то здоровым.

Сижу молчу. Она прислонилась к притолоке, руки под грудью сжала и тоже молчит, только глаза светятся – интересные глаза. Как в них ни взглянешь, они все кажутся другими, и от этой удивительной их разности становится постепенно не по себе. Жутко мне под такими глазами было, да еще в тишине. От страха, должно быть, чтоб самому себе казаться смелым, я и вякнул:

«Смотрю на тебя, тетка Чепуриха, и не пойму: почему тебя люди считают чертовкой?»

Она вскинула брови, усмехнулась, руками под грудью перебрала, но промолчала. А я возьми и продолжи:

«Понять не могу, а чувствую – есть в тебе что-то от нечистого. Есть!»

Сказал и побледнел: обидится, выгонит, на всю округу ославит, а то еще напустит порчу. Ведь хоть жила на отшибе, а вот, поди ж ты, знала, что меня батя ругал, знала, что бабы сплетничали. Значит, кто-то ж ходил к ней, передавал пересуды.

Но Чепуриха не обиделась, вздохнула и ответила очень раздумчиво:

«Другого б отшила так, что навек запомнил, а про тебя слыхала. Потому говорю – сама, дружок, не знаю. Чистое ли тут дело, нечистое – не знаю, а только сама на себя смотрю и себя не понимаю. Иной раз, веришь, аж зареву. Но разве бабьи слезы когда-нибудь помогали? Так ничего и не знаю».

«Как же так? Живешь, а не знаешь? Так не бывает».

Она вспыхнула, выпрямилась, но ничего не ответила, круто повернулась и вышла. Я посидел, посидел, тоже вышел и ждал ее до той поры, пока на небе не потускнел Чумацкий шлях. Но так и не дождался.

Несколько дней все думал о ней – неприятно, что из-за собственной трусости обидел человека, да еще в тот момент, когда у того человека мне навстречу как будто открылось сердце. Не выдержал и пришел. Сел на приступочках, сижу, смотрю на море. Слышу, Чепуриха вышла, стала надо мной и молчит. Весь вечер так она и простояла, а я просидел. И ни словом, ни полсловом не обмолвились. И, знаете, от этой тишины, от молчания мне как-то хорошо стало. Как будто внутри что-то отпустило и голова стала свежей.

Через пару дней опять зашел, и мы с ней тем же порядком промолчали весь вечер. И уж не знаю, на какой раз, но только она первая затеяла разговор:

«Шалый ты все-таки парень. Ох и шалый!.. Помяни мое слово – не усидишь ты в здешних местах».

«Это почему?» – не оборачиваясь, спросил я.

«Да так уж, видно, на роду тебе написано».

«Говорят, что тот, кто возле тебя покрутится, обязательно далеко уходит».

«То верно, – согласилась Чепуриха, и в голосе у нее прозвучала словно бы гордость и в то же время горечь. – Но только ты одно прикинь по себе – почему они сюда приходили? – Я сообразил не сразу, и она нетерпеливо пояснила: – А как думаешь, к тетке с такой славой, как у меня, придет человек степенный, распорядительный, у которого в голове все дома и все на местах? – Я молчал, и она уже рассерженно продолжала: – Ко мне только такой и придет, который уже в душе своей ни черта, ни людей не боится, которому уже все надоело. Душа у него наболит, намается, хочется ему от той проклятой жизни, которая ему крылья режет, сбежать, а еще не может. И не может не потому, что слабый, – такие слабыми не бывают, а потому, что не знает, как сбежать и куда сбежать. Вот и идет ко мне. Надеется, что я его с нечистой силой сведу и она ему все подрасскажет. Вы ж народ такой. Хоть и слывете „двойными казаками“, а тоже на рожон не больно лезете. Все наверняка хочется, чтоб не прогадать. А того, дураки, не понимаете, что настоящая свобода потому и свобода, что она без расчета вашего паскудного, без хаты, без скотины, без жирной жинки под боком, без своей земли за перелазом».

Долго она говорила, а вернее сказать, ругалась, и чувствовал я – правильно говорит. Человек, которому все в жизни нравится, ни на Чертов бугор не вылезет звезды считать, ни тем более в Чепурихину балку не скатится.

Это уж когда человек внутренне надорвется и остановится, чтобы осмотреться, самого себя послушать и в самом себе разобраться, – тогда он и на бугор полезет, и в балку покатится. А уж там, за той внутренней чертой, ему и в самом деле уже не многое страшно, потому что он уже сам все знает: и как родные-соседи о нем говорят, и как здороваются с опаской, и смотрят на него нехорошо. Потому что видят – выкатился человек, как горошина из общего мешка. Сам он уже в мешок не запрыгнет, а поднимать его и обратно заталкивать вроде бы расчета нет: гороха в мешке и так много.

С того вечера стали мы уже подробней толковать, но чаще всего просто молчали.

Очень хорошо было с ней молчать. И опять я понял тех, кто у нее пропадал.

Возле нее я становился как-то чище, крепче, и голова становилась такой ясной и понятливой, что прямо удивительно было, как же я до сей поры мог жить такой неинтересной жизнью. Невольно приходили на мысль рассказы бывалых людей – а у нас их хоть пруд пруди, – и хотелось самому распрямиться да попробовать, какова она, настоящая-то жизнишка, на вкус, на цвет и на излом.

Чепуриха меня уже не дичилась. Но того первого, чистого порыва не случалось, да и улыбчивого света в ее глазах я не видел. А без него, мне казалось, спрашивать о ее потаенном – дело гиблое. Может быть, еще и потому, что понимал – должен я благодарить ее за то, что открывает она своей женской, а не бабьей душой какую-то большую и светлую правду. А какую именно, толком не понимал.

Но одно твердо знал – все, кто бывал у нее, все были перед ней чисты. И она перед ними и перед людьми тоже чистая. Потому что не баба таким требовалась, а совсем иное. Сильное, светлое и обязательно чистое: люди-то от грязи, от недуги бежали, и если б они и тут то же встретили – они б ушли, потому что бывают в человеческой жизни такие переломные моменты.

Недавно я вычитал, что будто бы человеческий организм, весь, до самой последней клетки, обновляется не то за четыре, не то за семь лет. Точно сейчас я уже не помню, но думаю, что это правильно, и не потому, что это наука доказала, а потому, что сам это постоянно в себе ощущаю. Все вроде идет нормально, правильно, а вдруг закрутит, заноет – и все хочется переделать.

Слабые в таком разе начинают пить, а кто посильнее – тот в дорогу собирается и в иной раз всю судьбу меняет. А бывают и сильные, да трусливые. Те помаются, зло на других сорвут и успокаиваются. В то лето, наверное, и во мне шло такое обновление клеток, и они, молодые, чуткие, с острой памятью, мытарили меня, звали к новой жизни.

Видно, и Чепуриха то чуяла, потому что в редкие наши разговоры она никогда меня не отговаривала, а только вздыхала.

«Я б далеко ушла, на самый край света, за новой жизнью, да боюсь».

«А чего? Ты ж вроде не из пугливых. Живешь одна, даже злыдней не боишься».

«Смерти я боюсь, вот чего. Тут уж не верю, а знаю: уйду отсюда – и скоро помру. Потому и держусь».