— В затылок из нагана, — лаконично подтверждает Штеге. — Значит, это предатели!
— Кончай эту чушь про предателей, — раздраженно говорит Старик. — Это самое затасканное слово в языке. Как только националистам понадобится козел отпущения, они выискивают предателя. Предпочтительно слабого, который не может постоять за себя. — Указывает на тело девочки, лежащее на груде дров. Лицо ее сорвано пулей, поленья залиты кровью. — Думаешь, ей хоть приходила в голову мысль о предательстве? Кого она могла предать?
— На войне всегда есть предатели, — рассуждает Малыш. — В школе нам говорили, что все эльзасцы были предателями, которых следовало повесить. Они стреляли в наших солдат, проходивших по Эльзасу в четырнадцатом году. Учитель, нещадно колотивший нас тростью, был там и получил пулю в плечо от одного из эльзасских предателей.
— Merde![50] — пожимает плечами Легионер. — Эльзасцы были французами. Их долгом было стрелять в немецких солдат. Но эти живущие на границе люди чувствуют себя, как вошь между двумя ногтями. В восемьсот семьдесят первом году жители Эльзаса внезапно стали немцами и были вынуждены подчиняться распоряжениям из Берлина. В восемнадцатом году они вновь стали французами и подчинялись Парижу. В сороковом опять превратились в немцев. Можешь быть уверен, что они снова станут французами, когда мы проиграем эту войну. Неудивительно, что эльзасцам трудно решить, на чьей они стороне.
— Что бы эти жалкие ублюдки ни делали, они предатели, — усмехается Малыш. — Слава Богу, я жил в Гамбурге. Там никаких проблем. Если сам не способен подумать о себе, за тебя думают на Штадтхаусбрюке восемь[51].
— Какое все это имеет отношение к ним? — спрашивает Барселона, указывая на пять мертвых тел. — Они не эльзасцы. Они всегда были русскими.
— С ними другое дело, — отвечает Старик, яростно попыхивая трубкой. — Очевидно, им приказали стрелять в нас, они заспорили, и верх в споре одержали энкаведисты.
— Неразумно вступать в спор и с НКВД, и с треклятым гестапо. Нужно придумать для них уловку, — говорит с хитрой миной Малыш. — Я сказал бы этим товарищам из НКВД: дайте мне пушку, ребята, и смотрите, как я буду долбать этих немецких мерзавцев. Стану укладывать их целыми ротами. Явились сюда без приглашения.
— Не забывай, кто ты и какой мундир носишь, — угрожающе произносит Хайде.
Баланды хватает всего по две ложки на каждого, и голод становится еще мучительнее.
Холод усиливается. Мы останавливаемся в разрушенном кирпичном заводе. В главных воротах много обгорелых тел русских.
— Огнеметы, — замечает Штеге.
Мы валимся полумертвыми от усталости. Ноги в холодных сапогах кажутся свинцовыми. Никто не произносит ни слова, даже Порта. Я сижу рядом с ним в одной из больших печей. Ветра здесь нет, поэтому немного теплее. Большинство людей спит. Обер-лейтенант Мозер свернулся клубком на куче золы. На нем русский офицерский полушубок. Если он попадет в плен, ему придется плохо. Старик втискивается в нашу печь и что-то достает из-за пазухи. Протягивает нам. Немного сахара и кусок бараньей колбасы.
— Где ты это взял? — спрашиваю я в изумлении.
— Молчи и ешь, — ворчит Старик. — Этого и на троих мало. Хочешь, чтобы другие услышали?
— Еще что-то есть? — спрашивает Порта, вовсю работая челюстями.
— Чуточку колбасы, немного хлеба и суп-концентрат, — кивает Старик.
— Пресвятая Казанская Богоматерь! Мы самые богатые солдаты в гитлеровской армии, — смеется Порта, глаза его снова блестят. — Давай съедим хлеб и колбасу. Суп оставим на завтра.
— Господи, думаю, мы насытимся, — уверенно говорю я, чувствуя, как тепло разливается по телу.
— Это напоминает мне одного мясника в Моабите, — творит Порта. — У него к Рождеству оставалось столько кровяной колбасы, что пришлось ее раздавать. Он был из Бреслау и думал, что берлинцы тоже едят кровяную колбасу на Рождество. Под вечер он стоял перед своей лавкой на Шлезишерштрассе с ящиком этой колбасы перед ним и кричал: «Подходите, подходите все! Бесплатная рождественская колбаса! Бесплатная рождественская колбаса!»
На него набросились трое полицейских и поволокли в психиатрическое отделение. Колбасу отправили на химический анализ. Они сочли, что он либо совсем сумасшедший, либо массовый убийца, собирающийся уменьшить население Берлина отравленной колбасой. Ни один нормальный берлинский мясник не дает ничего даром.
— Замерз? — спрашивает Старик, положив руку мне на плечи.
— Чертовски! — отвечаю я, плотнее запахивая тонкую летнюю шинель. Зимнее обмундирование до нас не дошло.
— Повернись спиной!
Он берет крепкими пальцами меня за воротник, начинает сильно массировать меня и при этом дышать за шиворот. Тепло постепенно возвращается в мое тело. Когда я согреваюсь совсем, проделываю то же самое с ним. Потом мы оба принимаемся за Порту. Теперь нам хорошо. Мы прижимаемся друг к другу, как животные в лесу, и погружаемся в глубокий сон…
Ночью девять человек из роты замерзают насмерть. Жаль их, потому что мы просыпаемся чудесным утром.
Повара добрались до нас с продуктами. Каждый получает по целой селедке и по полмиски кипятка. И, главное, по двести граммов хлеба. Чувствуем себя мультимиллионерами.
— Детки, детки! — радуется Старик, весело подпрыгивая. — Нас еще не совсем списали!
Остальная часть второго отделения сидит кружком, у каждого во рту замерзшая селедка. Нельзя терять ни кусочка, а замерзшую селедку приходится есть долго. Отрываешь клочок и кладешь в рот, где он медленно оттаивает. Господи, как нам это нравится. Воцаряется торжественная тишина. Мы жмемся друг к другу, как птенцы, и чувствуем тепло тела сидящих рядом. Давно нам не было так хорошо. Каждый кусочек еды мы кладем в рот так, словно совершаем священный ритуал. Селедки постепенно исчезают — головы, плавники, кости, хвосты, все до крошки. Не остается ничего. Даже кошка не смогла бы съесть все так чисто. Мы макаем хлеб в сахарный песок и подолгу держим его во рту, пока он не разбухает от слюны. Сахар течет по горлу восхитительной струйкой, и мы чувствуем, как его сила бурлит во всех частях тела.
— Похоже, хлеб с сахаром — лучшая на свете еда, — говорит Порта, обмакивая в сахар маленький кусочек хлеба и протягивая его Старику.
Внезапно все протягивают ему хлеб и сахар. Старик не просто командир отделения, он нам отец и мать, этот невысокий, коренастый столяр из берлинских трущоб, втиснутый в мундир с погонами фельдфебеля. Если что-то случится со Стариком, под угрозой окажутся наши жизни. Если лишимся его, нашему отделению конец. Мы это знаем.
Обер-лейтенант Мозер протискивается в кружок. Он принес чай. Каждому достается по большому глотку.
Порта достает две сигареты, и они три раза идут по кругу!
МЯСНОЙ СКЛАД
Они ничего не знают о реальности, эти бестолковые карьеристы, бюрократы и адъютантские душонки, все высшие офицеры вермахта, руководители генерального штаба. Теперь они определяются одним общим наименованием: адъютанты. Обратили внимание, как они трепещут, когда склоняют передо мной свои головы?
— Завтра утром, господа, мы атакуем Бородино, — начал генерал-лейтенант Вайль[52]. — Здесь, на историческом поле, где мы находимся, двадцать шестого августа восемьсот двенадцатого года император Наполеон нанес поражение русскому генералу Кутузову. Я счастлив, что мы можем повторить эту победу; и о нас будут говорить в истории Германии с почтением и гордостью. После падения Бородина путь к Кремлю будет открыт, мы встретим на нем лишь несколько незначительных препятствий.
Генерал умолк и достал сигару. Тут же щелкнул десяток зажигалок. Снаружи грохотала артиллерия. Небольшой особняк слегка содрогался. Подвески люстр позвякивали. Довольный генерал с улыбкой оглядел офицеров.