Изменить стиль страницы

Дорка не шла домой — бежала, и только у ворот, завидев маячившую Надьку, замедлила шаг. Послышался тихий, уже знакомый Дорке свист, значит, все-таки провожали.

— Дорка, что случилось? Почему так долго? За тобой гнались? Весь город в бандитах, а тебя черти по ночам носят.

— Очередь большая была на передачу, все нормально.

— Мы места себе не находим, а у нее всё нормально.

Надежда развернулась, махнула рукой Екатерине Ивановне — мол, всё в порядке, и, не дожидаясь Дорки, пошла домой.

— Надя, спасибо!

— Пожалуйста, — не оборачиваясь, шепотом ответила она.

В комнату зашли тихо, Дорка подошла к буфету и положила узелок на блюдце.

— Что притащила? — Надежда хотела взять блюдце.

— Не тронь! — Дорка ударила подругу по руке. — Идиотка неблагодарная!

Надька легла на топчан, заплакала от обиды, завтра же домой поедет, свинья, за неё переживаешь, а она ещё руки распускает.

Дорка не могла заснуть, как только она закрывала глаза, перед ней, словно в кино, возникали картины из рассказа цыганки. В ужасе она открывала глаза, садилась на край постели, обливаясь холодным потом. Болело сердце, чувствовала, что Надька тоже не спит, переживает. Опять закрыла глаза и завалилась на кровать.

— Дора, — Надька растолкала подругу, — ты что так стонешь? Какие гады? Говори же, что молчишь? Ты мне не доверяешь? Пойдём на кухню, или лучше во двор.

Надька набросила на Дорку халат, и обе женщины спустились во двор. В углу, у последней парадной, где жил Иван, они уселись на небольшую скамеечку, прижавшись друг к дружке. Обе молчали. Надежда уж всё передумала, что могло случиться, не иначе как влюбилась, неужели в... Дорка вздохнула:

— Я сдала посылку рано, никого не было, и пошла на кладбище, на еврейское, там недалеко, рядом с тюрьмой. Еще с отцом в детстве ходила, думала по фамилии кого-нибудь найти, потом присела на поваленный памятник, солнце грело, тепло, я уснула. Мне приснилась мать, я с ней говорила, как с тобой, я её видела, я её чувствовала... Надя тесней прижалась к подруге, а Дорка продолжала — Мама мне сказала, что все с ней здесь — и отец, и дети, кроме меня и какой-то Розочки, я поняла, это новорожденная моя сестра, Надя, это сестричка, она родилась, когда наши ушли, понимаешь? Мама назвала её Розой, как бабушку. — Она опять замолчала. — А потом я открыла глаза и увидела цыганку, сначала я приняла её за свою мать, потом только рассмотрела — табор там, настоящий, только без мужчин, две совсем молоденькие девочки с детьми, детей много, кочуют и собирают своих.

Надежда не выдержала:

— Ужас какой, на старом кладбище цыгане, как ты могла, страх какой. От этих цыган чего хочешь ждать можно. Ты что, не понимаешь? И раздеть могли и убить, вечно куда-нибудь влезешь!

— Сядь, слушай, если хочешь...

Надька вздохнула, немного успокоилась.

— Цыгане отвезли меня на «мёртвое поле».

— Какое поле? — Надька отодвинулась от подруги.

— Мертвое, Надя, мертвое поле, там расстреливали людей, и они лежат в длинных рвах, танками рвы разровняли, и только вороны червей склевывают.

— Жуть какая-то, а они откуда знают? Эти цыгане дня не проживут, если не соврут. Наврут с три короба, а ты им веришь.

— Верю, Надя, верю. Маше было тринадцать, когда началась война, их табор был оседлым, дети в школу ходили, мужчин призвали, они с лошадьми ушли на фронт. Их родичи с той стороны Днестра сообщали, что немцы цыган убивают, и табор двинулся в Одессу. Без лошадей, тащили всё на себе, старики умирали по дороге. Четыре табора пришли, они стояли в посадках Люстдорфской дороги. Видели, как немцы гнали пленных солдат, как те копали рвы, а потом их расстреляли. Из города привозили полные машины убитых и сбрасывали в эти ямы, а потом и их табор окружили и погнали к этим ямам.

Сначала заставляли раздеться догола, но цыганка лучше умрет, чем потеряет стыд. Машу закрывала собой мать, её больно ударили и поволокли, а девочку изнасиловали полицаи, потом за волосы подтащили её растерзанное тело ко рву и столкнули, даже не выстрелили.

— Она тебе сама рассказала, эта Маша? Сама? Как же она жива осталась?

— Двое суток лежала, ждала смерть, в этой могиле. Иногда слышала цыганскую колыбельную песню, поняла, что есть живые и поползла на голос. Увидела умирающую старую цыганку, а на руках у нее была совсем маленькая девочка. Ещё день они были рядом, ей старуха поведала про цыганские схроны, стоянки, по звёздам ночью показывала. Нагадала ей долгую жизнь, в новом свободном таборе. Повязала Маше платок на спину, туда внучку свою, всё с себя сняла, свернула в узел, и следующей ночью Маша вылезла из ямы и убежала в степь. Спаслась чудом. Представляешь, одни немцы убивали, другие спасли. У немецкого села их обрусевший немец нашёл и выходил.

— Сказка какая-то, только очень страшная. И что дальше?

— А дальше... Детей учит, как табором жить, чтобы цыгане совсем не исчезли. Своих детей у неё нет, это все сироты, они называют её мамой и слушаются.

— А если она замуж выйдет?

— Не выйдет, у них свои законы, ни один цыган на ней не женится.

— Ну и ну... — только произнесла Надя. — Пойдем, сыро, светает, скоро на работу — Женщины медленно потянулись к своей парадной.

Отменили карточки, все так радовались, как здорово, сколько чего нужно — пойдёшь и купишь, а то всё с базара, дороговато, с переплатой. Да не тут-то было. Через пару дней все магазины опустели. Чуть ли не с ночи под ними выстраивалась очередь, ждали, что привезут, то и хватали — кто перепродать, кто впрок. Даже за хлебом нужно было вставать в пять-шесть утра, тогда тебе ещё достанется, а так можно и не толкаться.

Алексея Михайловича не было, продавцы собирались за каким-нибудь прилавком и сплетничали. Дорка никогда в этих разговорах не участвовала, она выходила на улицу и стояла па «шухере». Как только появлялась машина, она здесь же давала знать, продавцы мигом занимали свои места и ждали. Чаще всего ждать было нечего, товар появлялся лишь к концу месяца, тогда приходилось держать оборону. Очередь зло штурмовала магазин, двери трещали. Дорка с рабочим пропускали по пять человек, после чего отпихивали толпу и закрывали дверь на швабру. Сколько раз швабры не выдерживали, ломались вместе с дверными ручками, безумная толпа залетала вовнутрь и крушила всё. Алексей Михайлович бежал в милицию за подмогой. Кое-как с их помощью удавалось навести порядок.

Вскоре в магазин что-либо стоящее перестало поступать. Вроде фабрики и заводы работали, выполняли и перевыполняли планы, и полки, казалось, заполнены, а купить нечего. Уж какие голодные были 45-й, 46-й да и 47-й годы, но хоть по карточкам можно было купить и как-то выжить. А теперь ни карточек, ни денег. Всей Доркиной зарплаты едва хватало на пару буханок хлеба с рук. В магазине продавщицы, никого не стесняясь и не боясь, материли всех подряд, власть ругали в открытую. Соленые словечки так и вылетали изо рта. Надежда тоже язык за зубами не держала. Сколько Дорка ни уговаривала её, чтобы не выступала больше всех, Надьку это только подзадоривало.

— Хватит молчать, Дорка, сколько можно, думаешь, чего тебя на работу официально не брали? А? Молчишь, а я знаю. Эти сволочи партийцы своих родственничков зачисляли, блядям своим кофе в кроватки таскали, а те еще и карточки получали! Усекла? А ты за них вкатывала и ручки им целована, благодетелям, сукам этим. Ненавижу, всех ненавижу, всю мою жизнь исковеркали, идеи великие нам вдалбливали, а сами неучи и воры, жульё безродное. И в войну обосрались — сбежали, как крысы, и награбленное прихватили с собой. А вернулись, все свои хоромы назад забрали, да ещё сколько оттуда барахла навезли.

Дорка, как ни пыталась, никак не могла сдержать подругу, а та распиналась все больше и больше.

— Мучились они там в эвакуации! Жди! Тошнило их от изюма и фруктов. Жара несусветная, мороженого им подавай! Пломбир, эскимо. У, сволочи, видите ли, отмучились в эвакуации, с анкетами чистенькими вернулись. А у нас грязненькие, мы в оккупации были, к нам доверия нет, нас в лагеря упрятать надо, и на наших детях это клеймо. И вообще, мы кто для них — население, контингент, рабы. Даже хуже рабов. Надоело терпеть, всю жизнь страшусь этих сволочей!