Изменить стиль страницы

Иезуиты и капуцины воскликнули: «Иисус! Мария!»— а толпа ахнула. Но удар, который должен был перерубить шею осужденной, пришелся в левое плечо и рассек его; несчастная упала на правый бок.

Тогда Симон Гранжан оборотился к толпе и крикнул:

— Убейте меня!

Раздались яростные вопли, и несколько камней полетело на эшафот, где палачиха в это время снова укладывала несчастную жертву на плаху.

Палач снова взмахнул мечом. На этот раз он глубоко рассек шею несчастной девушки, которая свалилась на меч, выпавший из рук палача.

Толпа дико заревела, и на эшафот обрушился такой град камней, что Симон Гранжан, оба иезуита и оба капуцина соскочили вниз и бросились в маленькую часовню, где и заперлись. Жена палача, оставшись одна с осужденной, нагнулась взять меч, но, не найдя его, схватила веревку, на которой Елену Жилле вели на казнь, и, снова накинув бедняжке петлю, стала ногой ей на грудь и обеими руками изо всех сил потянула веревку, стараясь удавить несчастную. А та, обливаясь кровью, хваталась руками за веревку и отбивалась. Тогда жена Гранжана поволокла ее к краю помоста и, когда голова несчастной свесилась вниз, стала кромсать ей горло своими ножницами.

Но тут яростная толпа мясников и каменщиков сбила с ног стражников и конвойных и ринулась к эшафоту и к часовне; дюжина здоровенных рук подняла лишившуюся чувств Елену Жилле, и ее на плечах понесли в заведение мастера Жакена, цирюльника и костоправа.

Народ, ломившийся в часовню, наверно, скоро высадил бы двери. Но двое капуцинов и отцы иезуиты сами открыли их, обомлев от страха. Высоко подняв кресты над головой, они с трудом пробились через разбушевавшуюся толпу.

Палача и его жену забросали каменьями, а потом добили молотами и трупы их поволокли по улицам. Между тем Елена Жилле пришла в себя у лекаря и попросила пить. И когда мэтр Жакен стал ее перевязывать, она спросила: «А меня больше не будут мучить?»

У нее оказалось две раны от меча, шесть глубоких порезов ножницами, которые исполосовали ей губы и шею; бедра ее были изрезаны лезвием меча, который оказался под ней, когда палачиха волокла ее, стараясь удавить, и, кроме того, все тело ее было избито камнями, которыми толпа зашвыряла помост.

Тем не менее она оправилась ото всех этих ран. Ее оставили у костоправа Жакена под охраной судебного пристава, и она без конца повторяла: «Так значит, это еще не конец? Меня опять будут убивать?»

Лекарь и еще несколько милосердных людей ухаживали за ней, стараясь ее успокоить. Но один только король мог даровать ей жизнь. Стряпчий Феврэ составил прошение о помиловании, которое подписали несколько именитых граждан Дижона, и оно было подано его величеству. В это время при дворе праздновали бракосочетание Генриетты-Марии французской с королем английским. По случаю этого торжественного события Людовик Справедливый удовлетворил просьбу о помиловании. Он даровал бедняжке полное прощение, «ибо мы полагаем, — как гласил указ, — что она претерпела муки, кои не только не уступают заслуженной ею каре, но даже превосходят ее».

Елена Жилле, возвращенная к жизни, удалилась в монастырь в Брессе, где она и пребывала до конца дней своих в величайшем благочестии.

Вот какова истинная история Елены Жилле, — заключил маленький пристав, — ее знает всякий в Дижоне. Ну, что вы скажете, господин аббат, не правда ли, занимательный случай?

XX

Правосудие

(Продолжение)

— Увы! — промолвил мой добрый учитель, — мне уже не идет в глотку никакой завтрак. У меня так все и переворачивается внутри от этой чудовищной сцены, которую вы, сударь, так хладнокровно живописали, да еще от лицезрения этой служанки госпожи советницы Жосс, которую повезли вешать, когда с ней можно было бы поступить куда умнее.

— Да я же вам говорю, сударь, — возразил пристав, — что эта девка обворовала свою хозяйку! Что ж, по-вашему, их и вешать не надо, воришек-то?

— Конечно, так уж у нас заведено, — сказал мой добрый учитель, — а поскольку привычка есть нечто для нас неодолимое, то пока жизнь идет своим чередом, мы ничего не замечаем. Вот, скажем, Сенека-философ: человек он был по природе своей кроткий, а, поди же— сочинял изысканные трактаты в то время, как в Риме, рядом с ним, распинали рабов за самые ничтожные провинности, — так, например, раба Митридата, пригвоздили к кресту только за то, что он оскорбил божественную особу своего господина, гнусного Тримальхиона[66]. Так уж устроен наш разум — ничто привычное и обыденное его не смущает и не задевает. Обычай притупляет в нас способность негодовать или изумляться. Я просыпаюсь каждое утро и, по правде сказать, вовсе не думаю о тех несчастных, которых будут вешать или колесовать в течение дня. Но если мысль о казни становится для меня ощутимой, сердце мое трепещет, и оттого что я видел, как везли на смерть эту пригожую девушку, горло у меня сжимается, и я не в силах проглотить даже вот такую крохотную рыбешку.

— Подумаешь, экая невидаль, — пригожая девушка! — заметил пристав. — Да их в Париже за одну ночь на каждой улице плодят дюжинами. А зачем она обворовала свою хозяйку, госпожу советницу Жосс?

— Этого я не могу знать, сударь, — задумчиво отвечал мой добрый учитель, — и вы этого не знаете, и судьи, которые ее осудили, знают не больше нас с вами, ибо причины наших поступков непостижимы и силы, побуждающие нас поступать так, а не иначе, глубоко скрыты. Я полагаю, что человек свободен в своих действиях, ибо так учит моя вера, но помимо учения церкви, — а оно неоспоримо, — у нас так мало оснований веровать в свободу человеческую, что я с содроганием думаю о приговорах суда, карающих людей за поступки, смысл, побуждения и причины коих нам одинаково не понятны, ибо поступки эти сплошь да рядом совершаются почти без участия человеческой воли, а иной раз и бессознательно. А если в конце концов, мы все же должны отвечать за свои поступки, поскольку учение нашей святой религии основано на этом дивном сочетании свободной воли человека и божественной благодати, то выводить из этой сокрытой неощутимой свободы все притеснения, пытки и казни, коими изобилуют наши законы, — это уже значит злоупотреблять ею.

— Меня огорчает, сударь, — сказал чернявый человечек, — что вы принимаете сторону мошенников.

— Увы, сударь! — возразил мой добрый учитель, — они принадлежат к страждущему человечеству и подобно нам с вами причащаются плотью и кровью господа нашего Иисуса Христа, распятого меж двух разбойников. Мне кажется, в наших законах много ужасных жестокостей, которые когда-нибудь станут очевидны для всех и заставят негодовать наших правнуков.

— Не понимаю вас, сударь, — сказал судебный пристав, отпивая глоток вина. — Всякие зверства, кои допускались в старину, изгнаны из наших законов и обычаев, а нынешнее правосудие уж такое просвещенное да человеколюбивое! Все наказания в точности соразмерены с преступлениями, вы же сами видите: воров вешают, убийц колесуют, виновных в оскорблении его величества разрывают на четыре части лошадьми, безбожников, колдунов и мужеложцев сжигают на кострах, фальшивомонетчиков варят живьем в котле, — из всего этого явствует, что правосудие поистине проявляет чрезвычайную умеренность и мягкость.

— Сударь, ныне, как и прежде, судьи неизменно почитают себя милостивыми, справедливыми и мягкими. И в давние времена, в царствование Людовика Святого и даже Карла Великого, они похвалялись своим милосердием, которое ныне кажется нам зверством; я предвижу, что и наши потомки в свою очередь тоже будут удивляться нашей жестокости и почтут нужным упразднить многие из наших пыток и казней.

— Вот и видно, что вы рассуждаете не как судья. Пытка, сударь, необходима, чтобы вырвать признание. Разве его добьешься мягкостью! Ну, а что касается казней, — к ним у нас сейчас прибегают только как к самой крайней мере, вызванной необходимостью оградить жизнь и имущество граждан.

— Так, стало быть, вы признаете, сударь, что правосудие печется отнюдь не о справедливости, а о пользе, и руководится исключительно интересами и предрассудками народов. С этим уж не приходится спорить, — а следовательно, карают за преступления, сообразуясь отнюдь не с тем злом, которое в них заключается, а с тем ущербом, какой они наносят (или, быть может, только предполагается, что наносят) обществу. Вот почему фальшивомонетчиков бросают в котел с кипящей водой, хотя в действительности какое же это зло — чеканить монеты? Но банкиры, да и не только банкиры, терпят от этого чувствительный убыток. За этот-то убыток они и мстят с такой бесчеловечной жестокостью. И воров вешают не за их порочность, побуждающую их украсть хлеб или какие-нибудь там обноски, — не такой уж это порок, — а потому, что людям от природы свойственно дорожить своим добром. Следовало бы вернуть человеческое правосудие к истинной его первооснове, которая есть не что иное, как корыстолюбие граждан, и содрать с него всю эту напыщенную философию, в которую оно так важно и лицемерно кутается.

вернуться

66

… раба Митридата… гнусного Тримальхиона… — Имеется в виду эпизод из сатирического романа «Сатирикон» римского писателя I в. Петрония.