Собственно, задавать вопросы полагалось мне. Но для начала я готов был поменяться с ним ролями.
У Шамрая было худое, без морщин, лицо с туго натянутой, грубой и шероховатой, как наждак, кожей. Желтоватый, с залысинами, лоб, узкий и высокий, выступающая вперед челюсть, крупный, остроконечный кадык, вместо щек — выемы, еще больше подчеркивающие почти неестественную худобу. Мимика полностью отсутствовала. Жили только прищуренные подвижные глаза и едва тронутые краской губы, точнее, кончики губ. Во время нашего разговора они то иронически приподымались, то обвисали, и тогда лицо становилось недовольным и брезгливым.
Внешность, как говорится, не вызывающая симпатий. Но мне Шамрай нравился. Он подкупал своей старомодностью, что ли. Он сам, его манера держаться и разговаривать напоминали эпоху военного коммунизма или, пожалуй, нэп. Да, скорей, нэп. Взять хотя бы эту нарочитую небрежность в одежде. Стоптанные и подшитые кожей валенки, застиранная серая косоворотка, пиджак с мятыми бортами, на левом рукаве синеет чернильное пятно…
Нет, Шамрай мне определенно нравился. Поинтересовавшись моим социальным происхождением и тут же утешив меня ссылкой на своего товарища, тоже сына врача, который «никогда не страдал интеллигентщиной», он, не выпуская из рук инициативы в разговоре, сказал:
— А теперь давай перейдем к делу. Если не возражаешь, конечно…
Я не возражал. Уголки губ Шамрая в нерешительности приподнялись, затем загнулись книзу.
— У меня вся эта штуковина вот здесь! — Он похлопал себя ладонью по шее. — Тебе, насколько понимаю, тоже осточертело. Оно и понятно, чего там говорить. И если начистоту, то у меня не раз мысль появлялась, нажать, где нужно, и закончить с этой историей. И поверь, если бы все это относилось только ко мне как к человеку, ты бы здесь сейчас не сидел, а машина бы ваша не крутилась. Я один из сотен миллионов. Буду я работать, не буду — на жизни страны это не скажется. Единица — всего лишь единица, она ничего не решает. Ни в политической области, ни в хозяйственной. Но суть в том, что подожгли не мою служебную дачу, и стреляли не в меня, Шамрая, а подожгли дачу члена комиссии, и стреляли в члена комиссии, и исчезнувший портфель принадлежал члену комиссии. Вот почему я той мысли не давал воли и не даю. И когда наши товарищи письмо написали о пассивности уголовного розыска, я не возражал… Все это я тебе говорю для того, чтобы тебе была полностью ясна моя позиция. Хитрить нам с тобой нечего, мы не на дипломатическом приеме. И язык у нас один и мысли и дело общее, хотя ты в милиции служишь, а я здесь… Согласен? — Он улыбнулся, показав узкую кромку металлических зубов, раздавил в жестянке желтыми от махорки пальцами окурок.
Шамрай ни разу не упомянул фамилии Явича-Юрченко. Но его взгляд на происшедшее был уже мне достаточно ясен. Шамрай исходил из того, что, если преступление совершил и не Явич, то наверняка кто-то другой, исключенный вместе с ним из партии. Другими словами, преступник действовал по политическим мотивам.
Интересно, кто кого убедил в этом: Эрлих Шамрая или Шамрай Эрлиха? А может быть, каждый из них самостоятельно пришел к такому предположению? Впрочем, какое там предположение — категорический вывод. Возможно, конечно, что вывод правильный. Но ведь пока под ним нет фундамента, а для здания обязательно нужен фундамент. Прочный фундамент.
Да, пострадавший — не самый объективный свидетель, что там говорить. Но, к счастью, его точка зрения для следствия не обязательна. А вот позиция Эрлиха меня удивляла. И если он высказал Шамраю свое мнение, с ним нужно будет серьезно поговорить. Он не имел права этого делать, тем более сейчас, когда все так шатко и неопределенно…
Словно подслушав мои мысли, Шамрай сказал:
— Я не хочу вмешиваться в твою работу, но один вопрос все-таки задам. На правах пострадавшего… Кажется, так я у вас именуюсь? Так вот, скажи пострадавшему: ты Эрлиха отстраняешь от расследования?
— Нет. Пока нет…
— Значит, сам действуешь в порядке помощи, шефствуешь?
— Можно сказать и так.
— Ну что ж, это дело другое. А то твой звонок меня насторожил…
— Почему?
— Ну как тебе сказать? Я, понятно, в розыскном деле не мастак. Профессий за свою жизнь перебрал порядком, а вот быть сыщиком не привелось — обошла меня эта планида. Но в людях разбираюсь. Поэтому мне и не хотелось, чтобы Эрлиха отстраняли. Он хорошее впечатление произвел. Толков, серьезен, дело знает, не бузит понапрасну. Солиден, словом. На такого положиться можно. — Он выдержал паузу. — Это не только мое мнение, но и мнение товарищей…
— Да. Эрлих у нас на неплохом счету, — сдержанно сказал я.
— Вот видишь, на неплохом… А вот Рубинов…
— Русинов, наверное?
— Да, Русинов… Вот о Русинове я бы так не сказал…
— Хороший работник.
— Тебе, конечно, видней. Но впечатление не то. Из другого теста. Не тот замес и не те дрожжи. Я, признаться, был немного удивлен, что ему поручили на первых порах расследование. Но зато не удивился, когда дело кончилось ничем… Он у тебя член партии?
— Да.
— Вон как? — удивился Шамрай. — Но партиец партийцу рознь… Он с меня трижды, нет, четырежды допросы снимал. Странные допросы… Будто уличить меня в чем-то пытался… Поверишь, нет, но к концу я уже сам себя преступником почувствовал. Уж, думаю, не Шамрай ли поджег дачу и стрелял сам в себя? — Он усмехнулся, кончики губ изогнулись. — Значит, говоришь, член партии? Ну, ну…
Его высказывание о Русинове меня покоробило, хотя по-своему он был прав. Если работа Эрлиха по делу отличалась прямолинейной категоричностью и субъективностью, то деятельность Русинова тоже не являлась эталоном. В составленных им документах, а по документам можно определить стиль следователя и его подход к делу, ощущалась какая-то нервозность, непоследовательность, будто он одновременно и хотел и опасался определенности. Тут уж проявилась но гибкость ума, а какая-то разболтанность. Казалось, что Русинов вопреки известной пословице пытается одновременно сидеть не на двух, а на десятке стульев, и мысли его сражаются между собой до полного взаимоистребления. Вопросы, которые он задавал Шамраю, отличались, мягко говоря, нетактичностью. Человеку, чудом оставшемуся в живых, таких вопросов не задают даже в том случае, если некоторые его утверждения и не кажутся обоснованными или достаточно убедительными.
Знакомясь с делом, я сразу обратил на это внимание, так как Всеволод Феоктистович обычно отличался чувством меры и такта. В деле Шамрая это чувство ему, безусловно, изменило. Тут Русинов дал, конечно, маху. И вот результат: недоверие и недоброжелательность.
По моей просьбе Шамрай подробно рассказал уже известные мне обстоятельства происшедшего. Говорил он скучно, вяло, почти дословно цитируя свои предыдущие показания. Ночная работа, неисправный сейф, поездка на дачу, пожар, нападение, взломанный замок, выстрелы…
Шамрай не зря себя хлопал по шее, когда заговорил об этом деле. Оно ему действительно осточертело. Но что поделаешь?
— Дача за тобой давно закреплена?
— С августа прошлого года. Как только закончилось строительство.
— Но это же конец сезона.
— Так получилось. Должны были сдать к апрелю, но затянули.
— Ты ею постоянно пользовался?
— Нет, конечно. По выходным, да и то не часто. Сам знаешь — работа. Так намытаришься за день, что не до дачи. То партдень, то совещание, то люди приходят, то в наркомат вызывают. Лишь бы ноги до дома дотащить.
— А семья?
— Да также. Жена связана с работой, общественные нагрузки. Женорганизатор. Дочка учится в школе второй ступени… Вообще-то, дача для дочки предназначалась: с легкими у нее не в порядке — наследственность. Воздух нужен. Но закрепили дачу за мной к концу школьных каникул, так что она там после пионерлагеря всего несколько раз побывала. Ну, а в октябре я их обеих на юг отправил, в Крым. Море и все такое…
— В общем, не часто пользовались?
— Я там за все время дней шесть провел, ну а они восемь — десять, не больше…