Изменить стиль страницы

—     

Уж это обязательно, товарищ Сталин! Устраним.

—     

Крупное достижение следует отметить таким образом, чтобы было заметно. Почему бы вам не напи­сать статью, товарищ Лихачев?

—     

Мне?! Какой из меня писатель,— махнув рукой, директор снял темно-синюю, но такого же, как у Ста­лина, покроя фуражку и рукавом отер вспотевший лоб.— И не поспеть к празднику.

—       

Боитесь, что Мехлис ругаться начнет? Места

нет в праздничном номере... А мы не будем спешить. Зачем нервировать человека?

—     

Не наберется на статью материала. Не описывать же технические подробности?

—     

Напишите, как мы тут с вами спорили, осмат­ривая первый автомобиль. Думаю, получится интересно.

Развернутые на все четыре стороны черные соцветия рупоров разнесли по Москве ликующее пение фанфар. Приняв рапорт командующего, нарком Ворошилов слез с танцующей, белой в яблоках, лошади, бросил поводья адъютанту и, придерживая бьющую по сапогу саблю, взбежал на трибуну Мавзолея.

Сталин по обыкновению стоял отдельно от прочих, на левом крыле. Между ним и остальными вождями, сбитыми в плотную кучку, оставался незаполненный промежуток. Сталин был первым, кого видели, вступая на Красную площадь, и единственным, кого жадно искали тысячи радостно взволнованных глаз. Узнавали с первого взгляда, хоть было немыслимо далеко. Но зато все, как на портретах и фотографиях, как на экране: усы, фуражка и неизменная трубка в руке. Приветствуя проходящих легким помахиванием, он не­торопливо прохаживался, изредка узнавая кого-то на нижних трибунах.

Печатая шаг, проходили в строгом строю войска. Молодые красноармейцы украдкой косились на одиноко стоящую фигуру, по грудь обрезанную розовым мрамо­ром. Высокий ли, низкий — не разберешь: не с кем сравнивать, а уж великий, так это точно.

Безмерная недосягаемость абсолюта и добрая, тебе одному предназначенная улыбка — они воспринима­лись в неразрывном сверхчеловеческом единении, олицетворяя высший смысл бытия. Он знает все, все видит, все понимает. Причастность к нему — делом, словом, взглядом — оправдывала существование на земле, сводила на нет неурядицы, обещала сияющий взлет. Увидеть — значит воистину причаститься, вклю­чить себя как личность в необозримый круг его неусып­ных забот. И если ты, один из многих миллионов, можешь сегодня видеть его, то он конечно же видит тебя, и это уже не разорвать, не изгладить.

—     

Сталина видели?

—     

Ну все равно как вас!

В безвоздушном пространстве и заторможенном времени — минута? вечность? — громыхали шеренги. Прошествовав мимо и с особым рвением выпятив грудь, оглядывались уже на соратников. Узнавали немногих. Орджоникидзе — усы и шапка волос, Калинин — седая бородка и в шляпе. Первый красный офицер с огромными звездами на петлицах, понятно, не в счет. Перед началом парада он обскакал сосредоточенные на подходах к площади войсковые порядки.

На трибунах же знали каждого, кто стоял там, на озаренной зеркалами из порфира, мрамора, лабродора, гранита вершине: Чубаря и Андреева, Кагановича в железнодорожной тужурке, Молотова, неулыбчиво посверкивающего стеклышками пенсне, и приветливого Никиту Хрущева в кепке-малокозырочке. А чуть подалее — могучий, с развевающейся шевелюрой Димит­ров, из-за которого едва выглядывает Ежов, потом Косарев, Межлаук и Литвинов в толстовке. На правом крыле военные, нарком и генеральный комиссар гос­безопасности Ягода, начальник Политуправления Ян Гамарник, Тухачевский, Егоров, Буденный — леген­дарные маршалы.

Нарядно одетые люди с детьми, женами, переми­навшиеся в отведенных для них секторах, тесно обща­лись с небожителями в служебной, а то и семейной обстановке. Члены ЦК и кандидаты, комкоры и комди­вы, крупные хозяйственники и дипломаты, они куда более трезво смотрели и на Сталина, тем не менее поддаваясь, подчас против воли, общей экзальтации, и на ближайшее его окружение.

Интересовались не столько стоящими на Мавзолее, сколько отсутствующими и делали свои выводы. Сколь­ко их, кто красовался там, во вторых рядах, на прошло­годнем параде, возвысясь над площадью, топталось сегодня рядом. Об иных же и думать не стоило, тем более спрашивать.

Охрана в белой парадной форме, словно мелом вычер­тила линию, отделяющую парад от трибун, пунктиром обозначила и сами трибуны, и ступени, ведущие на самый сияющий верх. На площадках каменных лест­ниц, смутно отражаясь в полированных плоскостях, одни над другими попарно, замерли перекрещенные ремнями командиры в ромбах и шпалах.

«Фараон,— подумал Карл Радек, вздернув умнень­кую, с пушистыми бакенбардами, обезьянью головку.—

Опричнина и земщина»,— внес тонкое уточнение и сразу понял: не то.

Разбитая на строгие прямоугольники пестрая «зем­щина» у подножий ступенчатой пирамиды не противо­стояла «опричнине», являя скорее иную ее ипостась.

Прославленные на всю страну директора индустри­альных гигантов и герои-стахановцы, стеснительные доярки из вологодских, полтавских, сибирских колхо­зов и авиаторы в немыслимо элегантных кителях (крахмальная сорочка, галстук!) несли на себе, сами того не ведая, печать избранничества, были призваны

представлять

. И акын в косматой шапке, коему так не хватало неразлучной домбры, и метростроевец с но­веньким орденом на лацкане пиджачка — все,

представ­ляя

единое целое, казались немножечко ряжеными. Не то чтобы фальшью, но молчаливым каким-то сговором веяло от счастливо взволнованных лиц. Каждый сам по себе был и своеобычен, и, наверное, замечателен, а в общем ансамбле проступали ржавые пятна подмены.

Здесь не было зрителей. Все, от мала до велика, участвовали в действе. Не только коминтерновцы, но даже иностранные дипломаты, заполнив положен­ные квадраты живой мозаики, оказались вовлеченными в грандиозный размах представления. Их мундиры и экстравагантные туалеты, символизируя обреченный мир, словно подчеркивали мощь и величие единственной в мире страны. Они довершали законченность вселен­ской иерархии, подобно посланцам варваров перед престолом богдыхана.

Катили, задрав стволы, пушки на конной тяге. Заглушая звон подков, гремели марши. Поочередно сменявшиеся дикторы то мужским, то женским, но одинаково выспренным голосом комментировали под­робности. Прогарцевала конница, лихо промчались та­чанки с пулеметчиками, что прильнули к зеленым щиткам «максимов», проехали самокатчики.

Стоя рядом с Анной Михайловной, Бухарин по- детски радовался празднику. Солнечный жар и бод­рящий холодок, набегавший с облачной тенью, были равно приятны. И музыка, и ликующая разноголо­сица, и надувавший алые полотнища шальной ветерок.

Какой-то малыш выпустил синий воздушный шар, и его понесло в восходящих потоках над площадью, где уже лязгали гусеницы тягачей моторизованной артил­лерии.

Родился Юрочка, жить хотелось долго и счастливо (сорок семь — вовсе не старость) и подмывала здоро­вая жажда увидеть, осмыслить, выразить. Вспыхивали и угасали идеи, возникали планы, один другого за­манчивее: и на Памир съездить хотелось, и книгу о фашизме начать. Он даже набросал вводные тезисы и, наверное бы, втянулся в работу, если б не гвоздила неотвязная мысль о дальнейшей судьбе архива. Они оказались в прямой нерасторжимой связи: эта его работа и Марксовы письма, которым угрожали надру­гательство и ритуальный огонь. Пожар рейхстага и площадные костры, на которых сжигали книги филосо­фов и поэтов, соединяла та же причинная обусловлен­ность. Трудно и больно было думать об этом, посто­янно искать и не находить ответа.

Вернувшись в Москву, Бухарин сразу позвонил Сталину и чуть не со слезами просил его, пока не поздно, забрать архив. Расходы на новую командировку фак­тически покрывали мизерную разницу в ценах.

— Чего ты так волнуешься, Николай? Не надо вол­новаться и торопиться не надо. Вот увидишь, они пойдут на уступки.— Сталин не только не выразил неудовольствия, что сделка осталась незавершенной, но, напротив, был на удивление мягок и терпелив и даже как будто доволен.