Это замечание и довело Пазухина до того предела крайнего возбуждения, за которым обычно полных и старых людей подстерегает мозговое кровоизлияние.
Он сделал шаг вперед, выхватил у Семенова рукопись, покраснел, потом побледнел и, вытянув руку в сторону редактора «Журнала для всех», произнес:
— Именно большевиков не будет, а «Московский листок» останется…
Потом сделал торжественный, как на сцене в придворных пьесах, поворот и, стуча тростью, удалился.
Семенов задумчиво почесал в голове и с очевидным раскаянием в голосе сказал:
— Не хватил бы старика кондрашка. Стар он, стар и ни черта не понимает… Проводили бы его немного… Сделайте это для меня…
Я догнал Пазухина уже на улице. Некоторое время мы шли молча. Потом он остановился и сказал дрожащим голосом:
— Страшные времена наступают. Последние. Дело не в убеждениях. Дело в праве писать о том, о чем хочется, что знаешь. Я знаю купцов, я о них пишу. Вы медик — изучите больных, будете вращаться среди врачей — пишите о врачах. Ведь вот Горький — самый левый писатель-большевик, а что написал. Вы читали его рассказ «Барышня и дурак» в «Солнце России»?
Я ответил, что не читал.
— Гуляет проститутка по улице ночью, ищет покупателя… И натыкается на нее этакий интеллигентный господин. Ей хочется скорее отработать и уйти домой. На улице слякоть, сырость, у нее калоши текут, руки озябли, а он к ней пристает с разговорами. Приходят в гостиницу, он платит за номер, она торопится сделать свое дело и уйти, а он опять с разговорами о жизни, о том о сем. Наконец он ей сует десятку, барышня хочет раздеться, а он берет шляпу, пальто и уходит. Ну, скажите, какая тут идея? А написано… — Он остановился, поправил пенсне и причмокнул языком. — Замечательно написано.
Мы дошли до кафе «Бом». Старик кивнул головой — зайдем…
Все столики были заняты. Только в углу, перед красным диваном, где за круглым столом сидел хорошо одетый полный мужчина, лет тридцати пяти с лишним, в очках, с несколько брезгливым выражением на бритом лице, были свободные кресла.
— Пойдем туда, к графу Толстому, — сказал Пазухин. — Там есть места.
Я, конечно, читал рассказы Алексея Толстого, видел его пьесы, но не был знаком с ним. Пазухин представил меня. Мы сели. Толстой ел молча.
Я много видел на своем веку людей, умевших поесть и выпить. Я знал таких, которые превращали гастрономию в науку, а процесс поглощения пищи — в священнодействие. Но я никогда не видел никого, кто ел бы с таким вкусом и так заражал окружающих переживаемым удовольствием, как Толстой. Он держал котлету де-воляй за ножку, завернутую в кружевную бумажку, и, обкусывая ее ровными белыми зубами, заедая зеленым горошком и запивая глотками белого вина, посматривал на нас с таким видом, точно хотел сказать: «Только не мешайте мне — я ем…»
Наконец он вытер губы салфеткой. Потом вынул трубку, постучал ею по столу и набил душистым английским табаком. Подошла официантка.
— Чашку черного кофе и рюмку кюрассо. Только, пожалуйста, настоящего.
Он закурил и повернулся ко мне.
— Читал я ваш рассказ. Вы на каком факультете собираетесь учиться?
Я ответил, что на медицинском.
— Горький мне рассказывал, что Лев Толстой, который очень любил Чехова, считал, будто медицинское образование мешает Чехову писать. И отчего это все доктора идут в литературу? Чехов, Вересаев, Елпатьевский, Голоушев?
Он пожал плечами.
Принесли кофе. Он сделал глоток, запил ликером, причмокнул, выдохнул волну душистого дыма и продолжал думать вслух:
— Между прочим, господа, если хотите писать как следует и чувствовать себя хорошо, следите за желудком. Настроение человека в значительной степени зависит от его пищеварения, вялый кишечник приводит к интоксикации организма, разливается желчь… Мечников это хорошо понимал…
Пазухин посмотрел на него пристально, поправил пенсне и уныло поболтал ложечкой в стакане чая с лимоном.
— Ну, какое может быть сейчас настроение? На каждом шагу натыкаешься черт знает на что.
И он с озлоблением рассказал о своем столкновении с Семеновым.
Толстой слушал внимательно. Потом задумался, моргая большими серыми глазами. Наконец, наклонился через стол всем своим большим телом.
— Семенов прав. Никакого «Московского листка» не будет, ваших купцов тоже не будет. И этого кафе не будет. Большевики задумали страшное дело, грандиозное: перестроить всю жизнь сверху донизу по-новому. Удастся ли им это? Не знаю. Но массы — за ними. Наши генералы, конечно, тоже сразу не сдадутся. Принято считать, что немецкие генералы гении, а наши — олухи. Ничего подобного! Наши генералы, конечно, в политике ничего не понимают, от занятия политикой их поколениями отучали, да и в жизни они дураки. Но дело свое знают, и будь у нас порядка побольше, не начни гнить империя с головы, не так бы у нас шла война с немцами. Так вот… (он допил кофе, отодвинул чашку), генералы, конечно, соберутся: «Как! Мужепесы взбунтовались! Свою власть хотят установить! А вот мы им покажем!» Солдаты за ними не пойдут. Но солдаты им пока и не нужны: они из офицеров и юнкеров создадут стотысячную армию. И какая это будет армия! Первоклассная (он закатил глаза). Римские легионы нашего времени.
Он помолчал, потом поднял руку с трубкой.
— Однако армия эта повиснет в воздухе. Ее никто не поддержит, рабочие и крестьяне не пойдут с ними, они поддержат большевиков. Триста лет висело у них ярмо на шее, теперь они его скинули, и никто, понимаете, никто им его больше не наденет. Да… — Он покачал головой, потом повернулся к Пазухину… — Купцы ваши, разумеется, закричат: караул, грабят! Побегут к банкирам в Европу и в Америку: спасите и наши и ваши деньги от большевиков!.. И те помогут генералам. И начнется кровопролитнейшая гражданская война. Страна наша большая, ярости накопилось много, сейчас оружие есть у каждого.
Пазухин уже давно слушал его с открытым ртом и вытаращенными глазами. За соседними столиками все повернулись в нашу сторону.
Наконец Пазухин дрожащим голосом спросил:
— Что же делать? Кто прав?
Толстой поправил очки, задумался.
— Не знаю. С точки зрения высших идей — справедливости, социального равенства и так далее, — правы большевики. Но все дело в том, как они будут осуществляться. Что касается меня, я не годен для такой борьбы. Мое дело — писать. А для того чтобы писать, нужно время.
Он помолчал и прибавил:
— Время, чтобы осознать и понять… Вот тут антрепренер один предлагает на лето поехать за границу. Вероятно, уеду…
Хорошенькая официантка Зося, уже давно стоявшая с подносом, наконец решилась подать счета.
Толстой посмотрел пристально на нее, потом на Пазухина.
— Так вот-с, Алексей Михайлович, что же вы намерены делать?..
Старик вздохнул.
— Буду делать то же, что и делал: ходить в кафе, пока его не закроют, писать, пока будут печатать, а потом, вероятно, помру…
Толстой провел ладонью руки по лицу, как бы умываясь.
— Гм… — потом повернулся ко мне.
— Ну, а вы, собственно, вот вы самый молодой, только что с гимназической скамьи?
— Я уезжаю…
— Куда?
— Я поступил добровольцем в Красную Армию, еду на Южный фронт.
— Вы что же, из рабочей семьи?
— Нет, можно сказать, наследственный интеллигент.
Толстой пожал плечами.
— Не понимаю.
— Видите ли… мне кажется, что это единственная возможность собрать раздробленную сейчас Россию в единое целое и установить в ней справедливый порядок. Я верю в честность большевиков.
Толстой раза два затянулся, выпустил дым.
— Может быть, вы и правы. Иногда устами младенцев глаголет истина.
Мы вышли на улицу. Шел мягкий снежок. Матовые дуговые фонари бледным светом покрывали прохожих, стены домов, мостовую, извозчиков, проезжавших по Тверской. На углу мы распрощались, и каждый пошел по своему пути. В те времена у людей были разные дороги.
В начале января Михаил со своим отрядом прибыл в Москву и поместился в гостинице «Эрмитаж».