Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.
Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание-зарисовка С. Н. Клепининой-Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу; у одного из окон стоит Марина Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь; в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит: Марина Ивановна стоит у окна вполоборота — я на фоне стекла вижу ее профиль, — но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное. Профиль ее <…> был прекрасен: тонкий, одухотворенный, какой-то летящий…»
18 сентября радио передало речь наркома иностранных дел Молотова. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной армии польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».
И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без ликования — или проклятий! — жизнь советского гражданина представлялась власть предержащим неполноценной.
«Чудесные перемены», «Жизнь забила ключом», «Львов ликует», — сообщали газетные заголовки.
Как было заведено, активно подключались к очередной кампании деятели искусства.
В Западную Украину отправился знаменитый танцевальный ансамбль Моисеева. На газетных страницах публиковали стихотворные приветствия происходящему Максим Рыльский, Перец Маркиш, Елена Рывина. Стихи были полны пафоса, звона — и такого мертвящего холода, что ни одно из них теперь просто невозможно дочитать до конца.
Тем временем разгоралась война в Европе.
Карта военных действий перекочевала в газетах с четвертой полосы на вторую. Масштаб карты все более укрупнялся. 4 октября в одной из центральных советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра упаковывались для эвакуации из Парижа…
И вот наступило 10 октября. Третий арест на болшевской даче: теперь после обыска увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.
На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.
И снова все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние было ужасным — об этом рассказывала все та же Софья Николаевна.
Незачем пытаться воссоздать чувства Цветаевой. Можно себе представить только, что ее отчаяние во сто крат усугублялось отъединенностью от тех, кого она могла бы назвать близкими сердцу друзьями…
Но где же все это время Борис Леонидович Пастернак? Неужели давняя нежность и дружба бесследно исчезли к тридцать девятому году и возвращение Цветаевой не пробудило желания немедленно увидеться?
Об этом мало что известно. Но среди гостей болшевской дачи ни в чьих воспоминаниях Пастернак не назван.
О приезде Марины Ивановны он не мог не узнать сразу. Ибо еще со времени своего пребывания в Париже на Антифашистском конгрессе Борис Леонидович поддерживал теплые отношения с Ариадной Эфрон. Мягкой опекой двадцатидвухлетняя Аля старалась помочь тогда ему справиться с тяжелейшей депрессией, которую Пастернак привез с собой из России и мучительно пытался преодолеть.
С тех пор как весной тридцать седьмого года Ариадна приехала в Москву, они виделись не слишком часто. Но как раз в июне 1939-го — то было незадолго до ареста Мейерхольда — Пастернак пришел к Але в редакцию журнала. И они отправились на скамейку бульвара, чтобы поговорить вдали от чужих ушей.
(Соотнесенность с датой ареста Мейерхольда я хорошо помню из моего разговора с Ариадной Сергеевной в начале семидесятых годов. Это важно потому, что означает: Борис Леонидович узнал сразу о приезде Марины Ивановны. Как и о том, что она будет жить в Болшеве.)
Весь июнь Пастернак провел в Москве. Он прервал работу над переводом «Гамлета», чтобы срочно перевести (видимо, то был конкретный заказ) несколько стихотворений венгерского поэта Петефи. В Переделкине его ждала жена с детьми, среди которых был полуторагодовалый Ленечка. Пастернак приедет к ним в самом начале июля.
Переделкино и Болшево — это совсем разные направления от Москвы, так что в июле и августе связь между поэтами была бы затруднительна.
Когда же все-таки они увиделись впервые? Точные сведения об этом отсутствуют.
Критику Тарасенкову Пастернак скажет о приезде Цветаевой в начале ноября 1939 года, и этот человек, постоянно вращавшийся в литературных кругах, выслушает сообщение с изумлением. Спустя пять месяцев с момента приезда Цветаевой на родину об этом никто не знает! В книге Белкиной «Скрещение судеб. Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств» приведена дневниковая запись Тарасенкова, где, среди прочего, — фраза Пастернака: «Она и у меня была всего раз…»
Это может означать, что Цветаева сама приезжала к Борису Леонидовичу. Когда же? В тарасенковской записи — ни намека, ни слова об арестованной дочери или арестованном муже. Может быть, они увиделись еще в июне, до отъезда Пастернака из Москвы в Переделкино?
Однако в других, вызывающих доверие, воспоминаниях (Е. Б. Тагера) отражены колебания Бориса Леонидовича: ехать или не ехать к Цветаевой. И как бы речь идет о том, чтобы увидеться впервые. А вместе с тем Тагер ссылается при этом на черновик осеннего письма своей жены.
Из текста этого черновика следует, что Пастернаку кое-кто из писательской братии ехать к Марине Ивановне не советовал: опасно! слишком опасно!
Что ж, действительно, это было небезопасно. Но ездил же в Болшево Дмитрий Журавлев, ничей здесь не родственник? Бывала и подруга Ариадны Нина Гордон, у которой уже был арестован муж. А давняя подруга Клепининой Лидия Максимовна Сегаль-Бродская гостила здесь с мужем постоянно.
Шли на риск. И знали, что ни от чего не застрахованы.
Можно, впрочем, предположить нечто романтически конспиративное. Борису Леонидовичу, пока он жил в Москве, не столь уж сложно было приехать в Болшево. Они могли бы с Мариной Ивановной предварительно сговориться, скажем, по телефону или через посредничество Ариадны, постоянно курсировавшей между Болшево и Москвой. Встретиться на пригородном перроне и, никому из обитателей болшевского дома не докладываясь, хоть целый день прогулять по окрестным лесным дорожкам.
Реально. Но, увы, у нас нет этому никаких документальных подтверждений.
Надо еще иметь в виду, что вокруг Пастернака в последние месяцы — сплошные аресты. Вблизи и вдали. Летом тридцать седьмого года кончает самоубийством в Грузии — предвосхищая арест — друг Бориса Леонидовича поэт Паоло Яшвили. В октябре того же года в Тбилиси репрессирован другой его близкий друг — Тициан Табидзе. К лету тридцать девятого в одном только подмосковном поселке Переделкино арестовано более двадцати писателей. Среди них — Борис Пильняк, с которым Цветаева успела подружиться во время его наездов в Париж в начале тридцатых годов, Исаак Бабель, с которым она тоже была знакома по Франции. В мае тридцать восьмого уже во второй раз арестован Осип Мандельштам. Между тем еще за три года до того Пастернак пытался вступиться за него через Бухарина — к тому времени и относится известный телефонный звонок Сталина в пастернаковскую квартиру. В тридцать пятом Борис Леонидович помогал Ахматовой составить письмо на имя Сталина в защиту ее мужа и сына. И сам отнес тогда это письмо к кремлевским воротам, в специальный — для таких посланий — ящик.
Поведение Пастернака во всех этих ситуациях — безукоризненно. Так что остаются два объяснения: либо он долгое время не знает об арестах на болшевской даче — либо просто мы не знаем (ибо не осталось свидетельств) о его встречах с Цветаевой до начала ноября.