Изменить стиль страницы

Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни.

Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями.

Но там и там — тема одна: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода — даже при искреннем желании понять друг друга.

Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа.

Муж сидит здесь же, на кухне, за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, дотошно перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть в любой день.

Жена пытается прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы — другого поколения, лирического поколения», мы — «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про l’âme slave?»[8] Безнадежно.

Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не предусмотрены и не взвешены. Как пугаются они пустячного подарка, который хочет сделать им странная русская дама! А ей, этой даме (то есть самой Цветаевой), несравненно легче говорить с китайцем. Языка его она не знает, но между ними сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.

«— Русский? — вдруг, мне, китаец. — Москва? Ленинград? Харашо!

— Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.

— Москва была, Ленинград была. Харашо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.

— Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот…»

И эта анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, вдруг подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской. Бескорыстным подарком, в знак «родства по России».

Но Цветаева видит здесь и другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости».

«…Потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра — и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь — неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо-виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты — мы…»

Ностальгии по «русским березкам» Цветаева не испытывает. Но она знает другое: чувство отторгаемого «чужака», который не способен раствориться в не своей культуре. И не хочет самообманов.

За тринадцать с лишним лет, которые ей придется прожить во Франции, она так и не приживется в этой стране, столь горячо ею любимой — в давние юные годы…

В «Китайце» слышна и живая тревога, разбуженная событиями во французской столице, случившимися в первые месяцы 1934 года. Традиционная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и притоком новых беженцев — уже не из России, а из фашистской Германии.

— Убирайся в свою страну! Грязный иностранец! — Эти возгласы возникали теперь при малейшем уличном конфликте.

И долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство безысходности и непроглядного тупика.

На короткий период в бурные февральские дни показалось, что враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. Когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, русские в нее включились — несмотря на всю сложность своего положения. Еженедельник «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывал, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Они вместе вырабатывали требования, общими усилиями организовывали оптовые закупки продуктов для семей, — казалось, это рождало общее чувство братства. Увы! То были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все — бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем — непрошеные едоки там, где и своим не хватает», — писал тот же русский еженедельник.

Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов тут наметилось некоторое сближение.

Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях «Русско-французской студии», проходивших в помещении издательства «Юманите Контемпорен».

Замысел был отличный: свести вместе философов и писателей двух культур. Состоялись вечера, посвященные творчеству Толстого, Достоевского, Пруста, Поля Валери, Андре Жида. С французской стороны в них участвовали Андре Моруа, Жорж Бернанос, Поль Валери, Габриэль Марсель, Жак Маритэн.

Темпераментно и ярко Цветаева выступила на «прустовском» вечере. То была всего лишь обстоятельная реплика, но именно такие реплики всегда ей блестяще удавались. Чем более она была задета, тем обычно красноречивее оказывался ее «рипост», как она сама это называла.

Один из докладчиков — Борис Вышеславцев — упрекнул тогда знаменитый роман Пруста в камерности, в отсутствии интереса автора к большим социальным проблемам эпохи. А также в чрезмерном увлечении подробностями.

Марина Ивановна возразила с обычной для нее страстностью.

— Говоря об узком мирке Пруста, — сказала она, — господин Вышеславцев упускает из виду, что не существует самого по себе узкого мирка, существует только узкий взгляд на вещи. В искусстве дело не в том, чтобы ставить большие проблемы, а в том, чтобы давать большие ответы. Весь Пруст — это ответ: откровение.

И добавила:

— Сам акт питья чая, спанья днем и гулянья ночью не имеет к искусству ровно никакого отношения. Иначе мы все были бы Прустами. Великое дело Пруста — в обретении своей жизни за письменным столом, в то время как предвоенное поколение русских потеряло свою в болтовне…

В этой реплике сполна выразилась ее устойчивая неприязнь к умничающим «мозговикам» и «общественникам», сводящим живую жизнь к сплошным «проблемам». Великолепные прустовские «подробности» воспринять как «бытовизмы»! В ее глазах это был образец примитивного восприятия — нечто вроде того, как если бы читатель читал книгу сквозь безнадежно задымленные очки — или просто держал ее вверх ногами.

Но «Встречи» довольно скоро прекратились, распавшись на самостоятельные личные связи.

Некоторые образовались и у Цветаевой. Однако, чтобы упрочить их, нужно было жить в Париже, а не в предместьях. Иметь возможность свободно уходить из дома. И еще — другой склад характера.

В больших собраниях Марина Ивановна обычно держалась замкнуто и напряженно; иным это казалось надменностью, не слишком располагавшей к сближению.

Французские контакты ее еще плохо изучены. Известно, что в некоторых литературных салонах Парижа она бывала. В доме поэта и переводчика Шарля Вильдрака, например. И в салоне богатой американки Натали Клиффорд Барни на улице Жакоб, куда в двадцатые годы, случалось, заглядывал молодой Хемингуэй. Барни имела свое издательство, и Цветаева предприняла некоторые усилия, чтобы выпустить там переведенные на французский «Флорентийские ночи»; но из затеи ничего не вышло: рукопись попросту затеряли. Возможно, что вместе с Еленой Извольской она посещала «воскресенья» супругов Бассиано в Версале, устраивавшиеся для сотрудников журнала «Коммерс». Знакома была и с четой Парен; Брис Парен — французский философ советофильских наклонностей — заведовал отделом в издательстве «Галлимар» и сотрудничал в «Нувель ревю франсез»; с его женой, урожденной Челпановой, Марина училась в одной гимназии…

вернуться

8

L’âme slave — славянская душа (фр.).