Изменить стиль страницы

И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет — теплым, ласточкиным весенним ветерком. А как Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера? <…> Когда я появился вечером — опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть и что ничего не погибло. Голубушка, милая, — за что Вы такая ко мне?»

После России i_005.jpg
Сергей Эфрон
2

Седьмого июня в Берлин приехал из Праги Сергей Яковлевич Эфрон. Дату эту сохранила дарственная надпись, сделанная на экземпляре сборника «Разлука», он был подарен мужу — как сказано тут — «в день встречи».

А в поздних воспоминаниях А. С. Эфрон мы прочтем, как опоздали мать и дочь к приходу поезда, как отчаялись при виде уже безлюдного перрона и опустевших вокзальных помещений — и вдруг услышали издали окликавший их знакомый голос: Сергей Яковлевич бежал к ним с другого конца площади. «Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу щеки, мокрые от слез…» Такой запомнила эту встречу дочь.

Четыре года разлуки пролегли между ними.

С приездом Сергея Яковлевича семья переселилась в гостиничку — «Траутенауер Хауз», неподалеку от Прагерплац.

О днях, проведенных Эфроном в Берлине, известно немногое. Но вот эпизод, который рассказал Роман Гуль в своей мемуарной книге «Я унес Россию».

Двадцатишестилетний Гуль был в те дни сотрудником крупнейшей русской газеты, выходившей в Берлине. В прошлом участник знаменитого «ледяного похода» 1918 года, он ушел от белых, по его словам, с ненавистью; но и красные были ему непонятны. Он хотел одного, самого простого и невозможного: чтобы никто ни в кого не стрелял. В Берлине он уже написал и издал в 1921 году книгу, так и называвшуюся «Ледяной поход»; она принесла автору известность, удостоилась похвалы Максима Горького и Андрея Белого.

После России i_006.jpg
Роман Гуль

Гуль успел немного подружиться с Цветаевой в первые же ее берлинские недели. Среди многоцветной толпы русских, собиравшихся по вечерам в «Прагердиле», он выделил Марину Ивановну сразу — непохожестью на остальных. «Она никак не была литератором, — отмечал он, вспоминая их встречи, берлинские и более поздние. — Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее своими углами резал и ранил…»

Он запомнил, как легко и свободно она себя чувствовала в своем простом синем ситцевом платье и грубых ботинках; соседство нарядных дам в кисее и лакированных туфлях-«лодочках» ее ничуть не смущало… «Цветаева не выжила в Берлине, — писал в той же книге Гуль, — не выжила в Праге — уехала в Париж. Она — настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет…»

Когда приехал муж, Цветаева свела вместе бывших белогвардейцев.

Гуль так описывает эту встречу: «Эфрон был весь еще охвачен белой идеей, он служил не помню уж в каком полку, в Добровольческой армии, кажется в чине поручика, был до конца на Перекопе. Разговор двух добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все, что было, неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной, и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он — наоборот — никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасала честь России, против чего я не возражал. <…> М. И. почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми…»

Это важное свидетельство. Важное тем, в частности, что оно противоречит характеристике настроений Сергея Яковлевича, данной в поздних воспоминаниях Ариадны Эфрон: последняя утверждала, что отец ее уже в это время отошел от «белой идеи». Увы, в мемуарах Ариадны Сергеевны немало неточностей; они заставляют вспомнить, что в Берлине в те давние месяцы ей еще не исполнилось и десяти лет…

Отход от «добровольческого» пафоса отныне пойдет у Эфрона действительно стремительными темпами. Но ему еще предстоит многое пережить и обдумать. И вполне возможно, что беседа с Гулем оказалась толчком, ускорившим этот процесс.

В те дни отец запомнился дочери молчаливым, задумчивым, каким-то отъединенным от шумного прагердильского застолья, что, вообще говоря, не слишком похоже на общительного, веселого и остроумного Сергея Яковлевича.

Но этому свидетельству поверить легко. Эфрон уехал обратно в Прагу довольно скоро, может быть, уже недели через две. И уехал один.

Отъезд продиктован был — читаем в тех же воспоминаниях — необходимостью готовиться к экзаменам в университете.

Может быть и так. Только отчего нельзя было заняться тем же в Берлине? Конечно, Сергей Яковлевич мог поехать вперед и для того, чтобы, скажем, найти жилье для семьи. Или прозондировать вероятность получения чешского «пособия» для Цветаевой.

Но легко допустить и другие — горькие — мотивы, укоротившие столь долгожданное свидание Эфрона с женой.

Позже Цветаева вспоминала дни, проведенные в германской столице, с остро неприятным чувством. Она признавалась в одном из писем, что вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна. Главной причиной тому явились отношения, сложившиеся с Вишняком-Геликоном.

Начавшись с увлеченных бесед о поэзии, они вовлекли Цветаеву еще до приезда мужа в состояние сердечной смуты, которая всегда захватывала ее врасплох.

Думалось: будут легки
Дни — и бестрепетна смежность
Рук. — Взмахом руки,
Друг, остановимте нежность.
Не—поздно еще!
В рас—светные щели
(Не поздно!) — еще
Нам птицы не пели…

Сюжет отношений оказался краткосрочным. И, может быть, не заслуживал бы упоминания. Исчерпался он недели за три — дальше оставался лишь шлейф непреодолимой горечи.

Но ведь и все пребывание Цветаевой в Берлине было краткосрочным!

Слишком уж не вовремя этот сюжет возник.

Вспыхнувшего увлечения не погасил даже приезд Сергея Яковлевича из Праги. Впрочем, мы мало что об этом знаем. В нашем распоряжении, в сущности, есть единственный материал, не слишком проясняющий ситуацию, — «Флорентийские ночи». Так назвала Цветаева в начале тридцатых годов рукопись, составленную ею из девяти женских писем и одного мужского, ответного, — причем рукопись предназначалась для публикации. Имена корреспондентов здесь отсутствуют, прямой автобиографизм прикрыт. Но нет сомнений: в основу легли берлинские письма Цветаевой Вишняку, вытребованные Мариной Ивановной у адресата обратно осенью того же двадцать второго года.

Редактировались ли тексты писем? Достоверно мы этого пока не знаем, однако главное, конечно, сохранено.

«Флорентийские ночи» — хроника любовного увлечения. Однако внешних событий здесь нет, это хроника эмоций и размышлений, дневник противоречивых чувств, монолог, почти не рассчитанный на отклик. Здесь отчетливо слышны мотивы, которые надолго сохранят эхо в цветаевском творчестве.

В этих письмах обозначилась тема человека с иссушенным сердцем и «вялой» кровью; не способного воспринимать ни саму жизнь, ни искусство целостно — душой, открытой для боли и радости. Можно вспомнить, что мотивы эти рождались еще в записных книжках Марины в период ее увлечения Вышеславцевым — и поведут они затем к странному цветаевскому «Гамлету» — велеречивому и обделенному благодатью живых страстей (цикл стихов 1923 года), а также к герою поэмы «Автобус» — «интеллектуальному гастроному»… Геликон и оказался очередным «гастрономом»…

В этой так некстати вспыхнувшей влюбленности не было ни малейшей угрозы ни для чьих супружеских уз. Цветаева всегда отлично осознавала пределы своей «одержимости» — но загадка чужой души, всегда ее притягивавшая, не отпускала ее на волю слишком быстро.