Изменить стиль страницы

Радостный, уверенный, земной Константин Родзевич изумил и покорил ее. «Встретившись с Вами, я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью-силой, любовью-высью, любовью-радостью, — написала ему Марина в одном из писем этой осени. — Ваше дело довершить, или, устрашившись тяжести — бросить. Но и тогда я скажу, что это в моей жизни было, что чудо — есть, и благословлю Вас на все Ваши грядущие дни».

Он полюбил в ней живую, земную женщину. И при этом отказывался видеть ее такой, какой она сама себя привыкла видеть: «голой душой», истинно существующей лишь в парении, лишь оттолкнувшись от плоти земли. Жизнелюбивый и энергичный, он назвал слабостью то, что она считала своей силой; восхитившись, он не подчинился ей. Не защищало ли его непонимание стихов, так сильно ее огорчавшее?.. Он просто оставался собой. «Я сказала Вам: есть — Душа. Вы сказали мне: есть — Жизнь». С благодарностью и надеждой она услышала: «Вы все можете!» И на короткое время этой любви Психея забыла свою извечную вражду с Евой. Ее всегдашняя заветная мечта была о послушании, растворении в любви, мечта о любимом, которому можно было бы безоглядно ввериться — цельному и мужественному. Те, кто встречался прежде, так охотно отступали перед ее силой, так сразу уступали ее воле!.. Волевая и мужественная «царь-девица» и мягкий, женственный царевич — она будто приговорила сама себя в той поэме к такому несчастному союзу!

Но с Родзевичем она впервые ощущает высоту цельной земной любви, ее горние высоты. Он уверенно противостоял ее пониманию собственных пределов и ее «сонмам».

Эти семь дней до возвращения Сергея были невероятным, неправдоподобным счастьем. Но Марине всегда мало живых встреч. В ее душе разбужены миры, которых ей никогда не удастся исчерпать и облечь в слова, а облечь всегда хочется, потому что, облекая, она проживает реальность с утроенной силой — и потому в те же дни она еще и пишет письма. Сразу после свидания — и перед следующим. Не однажды она просит Родзевича — уничтожить письма, не хранить их. Он ее не послушался — сохранил все.

Отрывок из письма, написанного 22 сентября: «Арлекин! — Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего, но в этом всё — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итоге меня…

Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живыми! Отсюда сознание: не — женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал.

Милый друг. Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! <…> Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной. Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костел.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: “Вы все можете”, и я, наверное, все могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: “Ты еще живешь. Так нельзя”, — и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое “неумение жить” для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. <…> Обманывала моя сила в других мирах; сильный там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили…

…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть-холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! <…> Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпустите — опять уйду, только с еще большей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.

Вы — мое спасение и от смерти и от жизни. Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!).

…Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то мне даешь, что ты мне дал, мне никто не даст, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой…»

В письме, написанном в глубокий час ночи, отчетливо слышны лейтмотивы, с которыми Цветаева мучительно существует всю свою жизнь. Сердце ее не может смириться с тем, что знает ее разум: с бренностью людского счастья. Недоверие к жизни и страстная тоска о любви, сосуществуя, постоянно высекают искры… Их вбирает в себя трагедийная цветаевская поэзия.

Не обман — страсть, и не вымысел!
И не лжет, — только не дли!
О, когда бы в сей мир явились мы
Простолюдинами любви!

В письмах «Арлекину» Цветаева беззащитно раскрыта перед нами. Мы привыкли слышать в ее поэзии и прозе уверенный и сильный, мужской уверенности и силы, голос; даже в трагических сюжетах он никогда не звучит расслабленной жалобой. Но в письмах тем, кому она всем сердцем доверилась, повторяется и повторяется пронзительно-женская просьба, высказываемая с робкой и страстной надеждой: «Будьте моим оплотом!..» Эти слова она пишет даже двадцатилетнему Бахраху, потом Родзевичу, так напишет Пастернаку, так — летом 1926 года — Рильке…

Быть мужественной всегда, справляться в одиночку — каждый день! — со своей неприспособленностью к эмпирическому миру… это даже ей не под силу.

Уже из письма, написанного в Моравской Тшебове Бахраху, ясно, что Марина далека от чистой радости. С самого начала эта любовь замешена в ней на глубочайшем трагизме. Нет сил отречься, но невозможно забыть и о другом дорогом человеке, живущем совсем рядом, под одной крышей.

Бахраху еще раньше она писала: «Я ничего не умею, что умеют люди: ни лицемерить, ни скрывать (хранить — умею!), мое лицемерие — только вторая правда, если лицо, равнодушное, выдает — выдают голос и жест, а причинять малейшее страдание, хотя бы задевать другого — для меня мука». В сентябре: «Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Plus fort que moi.[1] Отсюда все мои потери. Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз, лучше терпеть самой, хотя рождена — радоваться. Счастья на чужих костях — этого я не могу. Я не победитель…»

Мысль о разрыве, неизбежном конце не покидает Марину. Расстаться! «Еще не поздно остановиться, дружочек родной, — умоляла она в одном из самых первых писем к Родзевичу. — Не дайте мне ввыкнуться и не ввыкайтесь сами. Переболит! Мне нужен врач души, а не друг…»

Расстаться! Еще и для того, чтобы спастись от очередной муки; раны ее еще с августа не до конца зажили…

Разлука висела в воздухе
Верней, чем Дамоклов меч —

эти две строки для будущей «Поэмы Конца» записаны в октябрьской рабочей тетради; замысел поэмы уже приходит ей в голову.

Знаменательно: в письмах к Родзевичу, написанных в сентябре — октябре, — безмерная нежность. Но в каждом из стихотворений этих же дней — стон боли. Мало того: мысль о смерти, а если о любви, то о «любви-живодерне». Даже «Пражский рыцарь» — стихотворение о легендарном Брунсвике, «стерегущем реку», статуе у Карлова моста в Праге, — это стихи не столько о рыцаре, сколько о Влтаве, притягивающей самоубийц.

вернуться

1

Plus fort que moi — это сильнее меня (фр.).