Изменить стиль страницы

Им кажется чудом, что вскоре они на самом деле ощущают под ногами твердую почву и видят совсем близко слабый свет сквозь щели в окнах и дверях настоящих домов; и запах горелого, и все еще дымящиеся развалины, мимо которых они плетутся, убеждают их, что они действительно находятся в какой-то деревне; чудо, что в этом мире еще существуют дома и свет, свет во мраке…

В низкой и душной комнате крестьянского дома, закопченной и мрачной, горит маленький огонек, плавающий в растопленном воске на изогнутом лодочкой куске картона, который лежит на шатком столе рядом с пишущей машинкой и телефоном; кругом стоят ящики с формулярами и документами и ломаные стулья, на стене висит на гвоздях, словно в казарменном шкафчике, опрятное обмундирование, приготовленное к смотру; петлицы и погоны на месте, как положено по уставу, и новенькие ордена тоже прикреплены, как положено. В темном углу, куда не добирается колеблющийся свет коптилки, стоит деревянная кровать, а посередине комнаты — громадная черная печь со скамьей вокруг. Глубоко засунув руки в карманы шинели, сидя на скамье, спит лейтенант.

Его высокое худощавое тело скорчилось, пилотка слетела с головы, густые темные тусклые волосы взъерошены, рот беспомощно полуоткрыт, острый нос желтоват, и только губы цветут на его лице удивительно юным и ярко-красным цветом в гуще клочковатой бороды. Шинель его вся в грязи, кое-где видны темные пятна засохшей крови; высокий тесный воротник расстегнут, видимо, так поспешно и нервно, что видны нитки от вырванных с мясом пуговиц, а в отвороте зеленой рубашки светится белизной по-детски трогательная нежная шея…

Сон буквально свалил его и поверг в чудесную пучину беспамятства… Но в приятную глубину сна вдруг врывается жуткий звук: он вгрызается противным буравчиком в небесный отрешенный покой; спящему кажется, что это звонит где-то невидимый огромный будильник; он слышит неумолкающее противное дребезжание, но чувствует, что не может открыть глаза: они придавлены тяжестью нечеловеческой усталости; а будильник вгрызается и вгрызается своим отвратительным звоном в его мозг все глубже и глубже, пока не добирается до сознания… Потом его за плечо хватают клешни огромного жука, от боли он вскрикивает, открывает глаза и видит душную комнату, а перед собой — солдата-обозника, стоявшего на внешнем посту, когда они пришли, и бредовый звонок телефона в тот же миг доходит до его сознания. «Господин лейтенант, — говорит робкий голос, — телефон звонит уже почти пять минут». Лейтенант, шатаясь, добирается до стола и говорит в трубку: «Да, третья рота». Болезненно жмурясь, он какое-то время, еще в полусне, слушает, что ему кряхтит трубка, потом вдруг разражается грубым ругательством. «Сраная жопа! — рычит он в аппарат с такой силой, что кажется, трубка вот-вот лопнет. — Звонить мне посреди ночи и будить в то время, когда я впервые за три месяца заснул, из-за какого-то говенного распорядка дня на завтра. Передайте господину майору, что у меня распорядок дня на завтра таков: вся моя рота будет орать хором в строю — дерьмо, дерьмо, дерьмо, вся германская армия дерьмо!» И он швыряет трубку на рычаг с таким бешенством, что один зубец у рычага отламывается и падает на пол.

Наступившая тишина больно сжимает ему сердце… Он стыдится своей отвратительной ругани, своего злобного крика и, пока ходит вокруг печи с сигаретой в зубах, начинает понимать, что стоит перед грандиозным решением: теперь он имеет возможность либо дальше влачить бездумное существование немного скандального, но все же полезного на войне ландскнехта, либо бросить свою саблю под ноги всей этой изолгавшейся тщеславной сволочи, которая продолжает вести безнадежную войну, прикрываясь смешными отговорками; он колеблется не дольше секунды. Ему достаточно представить себе этого майора, это воплощение преступной глупости, чтобы приготовиться к последнему свиданию с ним. Да, этот прусский аристократ, в мозгу которого зажигательные дьявольские фразы обезумевшего ефрейтора таинственным образом перемешались с прогнившими идиотизмами Старого Фрица[4], это и есть тот тип, в котором чудесным образом сконцентрировалась вся эта бредятина; он — один из тех подручных мельника, которые крутят, крутят и крутят мельничные колеса войны и из-за своей тщеславной слепоты никогда не увидят кровавую слизь, вытекающую из-под жерновов глупости…

Где-то в глубине души ждет своего часа надежда на то, что Бог направит его, но час этот еще не пришел, еще нет; мучимый чертовыми вшами, он несколько минут беспокойно ворочается на кровати, но вскоре понимает, что никогда в жизни не был так далек от сна, как теперь; он поднимается, подходит к столу и, пока медленно садится, вспоминает, что гаупт-фельдфебель, прежде чем удалиться на ночлег, обратил его внимание на рапорт, по которому ему, как коменданту местного гарнизона, надлежит вынести свое решение. Он отшвыривает в дальний угол окурок, зажигает от мигающего огонька новую сигарету и достает из ящика стола лист бумаги, густо исписанный на машинке; листок шелестит в его пальцах, он начинает читать — читать с таким вниманием, что забывает о сигарете, и она догорает на краешке стола.

«В 2 часа ночи с 16 на 17 октября я арестовал на запасных путях станции Шталиконово германского солдата в форме сухопутных войск и трех русских женщин, которых я застал в следующей ситуации: из вагона с продовольствием, пломба на котором была сломана, солдат передавал женщинам пакеты с галетами, колбасой, маслом и большие картонные коробки с сигаретами; одна из женщин складывала переданные ей продукты и сигареты в расстеленное на земле одеяло. Все это могло продолжаться не дольше нескольких минут и происходило с такой поразительной скоростью, которая заставляет сделать вывод о том, что подобное совершается не в первый раз; солдат быстро передавал продовольствие двум женщинам, они принимали, а третья складывала на одеяле. Стоя за вагоном, я понаблюдал за происходящим и поручил своему напарнику, обер-ефрейтору Шмидтману, занять пост в двадцати шагах от вагона, в открытом поле, а сам, сняв пистолет с предохранителя, направился к этой группе. При первом же окрике две женщины быстро шмыгнули под вагоны, а третья, наскоро увязав узел, попыталась убежать в поле. Я выстрелил в убегавшую и попал, как выяснилось позже, в левую ногу. Она закричала и упала вместе с узлом на землю. Солдат выскочил из вагона и крикнул: «Не стреляйте, я никуда не убегу!» Очевидно, он хотел поспешить на помощь лежавшей на земле женщине. Обер-ефрейтор Шмидтман тем временем задержал двух женщин. Часовой, охранявший станцию и встревоженный моими выстрелами, помог нам доставить всех четверых в караульное помещение, где при первом допросе выяснилось следующее: немецкий солдат брал всю вину на себя и показал, что его оставила в деревне уходившая на линию фронта часть, поскольку от усталости он потерял сознание; он остановился на квартире у этих женщин — матери и двух дочерей, — которые его и кормили. Однако вскоре выяснилось, что у всей семьи — двое пожилых мужчин и несколько детей — в доме больше не было ничего съестного. Тогда он пошел в местную комендатуру, получил там маршевое довольствие и при этом узнал от одного солдата из поездной бригады, что на станции стоит эшелон с оружием и продовольствием. После этого он вернулся на свою квартиру и уговорил трех женщин пойти ночью с ним на станцию, где он добудет им продукты из этого эшелона.

Своей фамилии солдат не назвал, не было у него при себе и никаких документов, а также знаков различия и отличия. На вопросы о номере его части он отвечать отказался. На мое заявление, не стыдно ли ему красть продовольствие, предназначенное для его товарищей на фронте, он возразил, что не считает зазорным дать действительно голодающим и невинно страдающим людям какую-то толику от того большого количества, которое все равно будет растащено и распродано; он уже в третий раз отправляется на фронт и разбирается «в этих играх». На угрозы и настойчивые уговоры больше никаких сведений не сообщил; с ним не было ни оружия, ни снаряжения, а также шинели и пилотки, в его карманах найдены лишь серебряная зажигалка и пачка с семью сигаретами.

вернуться

4

Старый Фриц — прозвище короля Пруссии Фридриха Второго Великого (1712–1786); у Бёлля — символ прусского милитаризма.