Изменить стиль страницы

— Да вот поехал немного покататься на лодке.

— Так долго!

Он не ответил. Хватаясь за гибкие прутья орешника, он взобрался на вал и остановился подле нее.

— А я тут Банихино сено сгребала.

— Все уже скосили?

— Все. Не так уж его и много.

Они медленно шли. День угасал. Тень сгущалась уже и здесь. Высоко в небе горела заря, рыжее сияние, как от далекого пожара.

— Грустно… — ни с того ни с сего сказала Анна.

Он удивился, неизвестно почему.

— Грустно?

Грустью веяло от лугов, непонятной и беспричинной вечерней грустью. В кустах внезапно зашуршала птица. Анна вздрогнула и засмеялась.

— Под вечер иной раз человек сам не знает, чего пугается.

И снова, уже в который раз, он заметил нежность в ее голосе и пожал плечами. Какое значение это может иметь?

— А вот уже и калина.

В сумраке светились маленькие белые балдахинчики калины, обманчивых цветов, которые своим венчиком из четырех смыкающихся лепестков над пустотой так привлекают насекомых.

— Красиво здесь, а днем еще лучше, только и тогда грустно.

Винцент взглянул сбоку на ее изящный профиль.

— Вам что-то всегда грустно. Досаждают вам?

Она наклонилась и сорвала головку скабиозы.

— Эх, что там… Всем не легко. Там, у нас, так, знаете, поют:

Калина в роще к земле пригибается,
А мое сердечко плачет, сжимается…
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего ты, сердце, плачешь, — поневоле?
Не мое солнце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.

Позади на тропинке зашлепали шаги. Анну и Винцента обогнал Захарчук, окидывая их тяжелым взглядом. Анна остановилась.

— Ну, вы идите так, а я побегу стороной, лугами.

— Там же мокро, болото!

— Ничего, есть тропинки.

Анна исчезла, растаяла в сумерках. Винцент шел медленно. Только теперь вечерняя печаль пала на него всей тяжестью. Словно туман, наплывала грусть от черных деревьев, от покрытых тьмой лугов. И в вечерней печали тоскливым эхом откуда-то издали зазвенел голос Анны:

Не мое солнце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля!

Он потихоньку дошел до избы Роеков, разминулся в дверях с хозяйкой и открыл дверь в свою каморку. Оттуда пахнуло затхлостью, которую невозможно было устранить никаким проветриванием, — наверно, бревенчатую избу точил грибок. Винцент разыскал спички, зажег лампу. Она осветила небольшой круг — стол, стул, часть пола. Дальше комната утопала во мраке. Он сел и тупо загляделся на сучья струганых досок.

Вечера всегда были самыми тяжелыми: что собственно делать? Исправлять засаленные, исписанные каракулями тетради с завернувшимися уголками страниц? Писать отчет? Подготовлять свидетельства? Ведь конец года на носу.

Ему ничего не хотелось делать. Последняя диктовка, на худой конец, может остаться и неисправленной. Жалкие каракули, неуклюжие предложения, эти ужасающие орфографические ошибки, о которых в последний раз столько говорил инспектор…

Да и какой результат?

Тоненькие тетрадки огромной грудой громоздились на столе. Он уже по горло сыт этими «сочинениями», вымученными, короткими фразами, в которых чувствовались усилия ответить на заданный вопрос как-нибудь поскорей и вернуться к своей работе, к пастьбе, к рыбной ловле, к чистке картошки, ко всему тому, что было самым существенным и что не относилось к школе.

Да, по вечерам хуже всего. За окнами плыл теплый вечер, тихий и все же звенящий голосами.

Но что делать ему? Что ему делать?

Растрепанные книжки были уже выучены наизусть. Этот глупый роман, взятый у Сташки, тоже уже прочитан. Разве завалиться спать, хотя и спать не хотелось.

На лугу над Бугом сейчас собираются деревенские парни. Дымят папиросками, болтают о своих делах. Или, перегнувшись через плетень, шутят с девушками. Нет, к этим делам ему не было доступа.

Ему вспомнилось, как однажды, вскоре после приезда сюда, еще осенью, он отправился на вечернюю прогулку. Из садов несся крепкий запах яблок. Тоненький, ледяной месяц стоял в черном небе. В темном проходе между избами, возле дома Плазяков, он наткнулся на каких-то двоих. Выросли перед ним две тени без имен и без лиц.

И прямо, без обиняков, сказали ему, чтобы он не лез, куда его не просят. Нечего, мол, ему тут делать. В обыденных словах таилась угроза. Лишь впоследствии он узнал, что дочь Плазяка считалась самой красивой девушкой в деревне и что отец давал за ней изрядный кусок земли да еще денег наличными. Винцент увидел ее впервые неделю спустя. Она ему совсем не понравилась. У нее было круглое румяное лицо и вздернутый нос между жирными щеками.

Еще и теперь, вспоминая тот осенний вечер, он пожимал плечами. Сперва он думал, что отношение к нему со временем изменится. Но ничего не изменилось. Когда он подходил к разговаривающим на улице, они умолкали. Он был из других краев, из чужого мира. Ему и вправду нечего тут было делать. Староста не раз подолгу и любезно разговаривал с ним, но именно только так, как полагалось, — официально и осторожно. Притом староста — это ведь не деревня.

Он не был своим. Был чужой. Ему кланялись, когда он шел по улице. Бабы пытались даже целовать ему руку, когда приходили насчет штрафов. Но он непрестанно ощущал эту твердую границу, отделяющую его от всех остальных. Баниха вечно грызлась с Русляками. Захарчук ссорился с Мыдляжем — и тем не менее они были своими, гораздо более близкими друг другу, чем он. Он был чужой.

Собственно говоря, просто и свободно он мог говорить только с Анной, — она тоже была здесь чужая. Но тут примешивалось множество других чувств, и так же было не легко. Его тревожили серые глаза Анны, ее бледные губы и пышная грудь. Притом, когда она приносила ему обед, когда убирала его комнату, он непрестанно чувствовал за спиной настороженный взгляд маленьких, бесцветных глаз Ройчихи, ощущал, как она прислушивается за стенкой. Она подстерегала его — входила в комнату, будто за ведром или с просьбой одолжить спички, но неизменно как раз тогда, когда здесь была Анна. У него не хватало решимости выругать бабу, но в то же время это опротивело ему до того, что он предпочитал уходить из дому и возвращался лишь тогда, когда Анна, оставив на столе судки, уходила к Банихе.

Самым скверным было то, что придется остаться здесь на все лето, когда отпадет даже эта барщина — уроки, когда все его время будет свободно. Что делать на протяжении долгих двух месяцев?

Зимой он мечтал, что уедет на лето. Но по мере приближения каникул эта мечта оказывалась все более нереальной. Квартира, расходы на жизнь, все эти взносы в фонд армии, противовоздушной обороны, во всяческие другие фонды пожирали все его жалование. На отложенные ценой огромных жертв деньги ему удалось купить себе костюм — и это было все. Да куда и зачем ему собственно ехать?

Ему вдруг вспомнилась пустая, холодная, далекая квартира на Электоральной. Все было пустым, холодным, далеким. И зачем, зачем?

Можно бы, конечно, поехать на воскресенье к Сташке. Но Сташка, вероятно, уедет на каникулы к сестре. Притом Сташка… Да, она не была чужой в этих своих Бучинах. Она умела сговориться с людьми, умела как-то сжиться с ними, — ведь она и сама была из деревни… А те поцелуи тогда, в лодке, были совершенно ни к чему. Она ему совсем не нравилась. У нее жирная кожа и запущенные шершавые руки. Она шумно смеялась, и все казалось ей простым и легким. А в общем — она была, кажется не прочь… Ну, и что? Жениться? На какие средства? Ведь ему с трудом хватало на одного.

Он встал и начал ходить по комнате. Пол прогнивший и перекошенный скрипел при каждом его шаге. За стеной бормотали молитву детишки Роеков. При этом они громко зевали.

— Отче наш, иже еси…