Изменить стиль страницы

«Старею», — думал он с отчаянием, глядя на серые пятна прикорнувших у дороги деревень.

Это не могло быть не чем иным, как старостью. Истощались силы в этой войне, которая велась годами и за последнее время изо дня в день обострялась. И он уже не мог хладнокровно принимать удары, которые обрушивали на него мужицкие руки. В бессонные ночи он обдумывал средства, изобретал уловки, перед которыми те оказались бы бессильными, должны были бы признать себя побежденными. Но наступал день, и граф убеждался, что побеждены были Иван, Константин, Казимир, Ян — но не деревня. И — как неизбежное следствие после причины — подыхал скот на пастбище, пылал стог, уходила рыба из пруда через открытый кем-то шлюз, засыхали подрезанные кем-то деревца и приходилось выливать испорченную закваску. А виновник почти никогда не обнаруживался. Там, в Калинах, в Мацькове, в Бжегах, ссорились между собой, кроваво мстили за обиды, дрались ножами на свадьбах, поджигали друг у друга амбары с хлебом, но как только дело касалось Остшеня, вступал в силу заговор молчания, заклятая тайна, всеобщее безмолвие, прочно ограждавшее виновника. И против этого ничего не мог поделать комендант полицейского участка Левинский: все его усилия отскакивали, как от глухой стены, от этого молчания, от вечного отсутствия свидетелей, от ложного алиби, подтверждаемого без запинки, под присягой. Марковяк и старосты явно боялись — а может, и вправду не знали; если же им и было кое-что известно, то лишь слухи, подозрения, смутные версии, которые обращались в ничто всякий раз, как их пытались использовать.

И в раздумьях своих бессонных ночей Остшеньский уже не мог разобраться — он ли так ослаб, или деревня набирает силу и заглядывает ему в глаза глумливым, угрожающим лицом нищего. И притом у него под боком был ведь еще и другой враг: батраки, дворовые. Но об этом он предпочитал не помнить. Разве лишь когда это само выдвигалось на первый план слишком чувствительно, как несколько лет назад, когда во время жатвы никто не вышел в поле и когда он волей-неволей вынужден был вести переговоры с собственными батраками.

Да, у него не было ни одного союзника в этой борьбе, а враги были — сплоченной массой. Разве вот лесники? Да, на этих он мог положиться. Не из любви к нему, нет! Просто слишком много всего было на их совести, чтобы они решились рассердить его, чтобы они не нуждались в его защите и покровительстве. Да, только они. Даже не Колисяк.

Управляющие постоянно менялись — крали, как могли, и уходили без сожаления, — наемники, для которых Остшень значил не больше, чем всякая другая земля, где они получали кусок хлеба и крышу над головой.

Он был одинок. Предали, ушли дети. Елена никогда не была ему союзником. А теперь изменяло и то, в чем он был всегда так уверен, — стальные мускулы, железное сердце, это каменное здоровье, которому все всегда так дивились и которое для него самого было чем-то простым и само собою разумеющимся.

Ксендз? Нет, от этого тоже мало радости. И он боялся и становился мягок, когда мужики напирали слишком настойчиво. Не умеет он держать их в ежовых рукавицах… А может, такое уж время пришло, что колебалось, гнило с основания все то, что прежде было устойчивым и твердым, что строилось поколениями, укладывалось веками кирпичик за кирпичиком.

— Неужели приходит ваше время, а мое вместе со мной сходит в могилу? — беззвучно спрашивал он видимые из дворцового окна серые деревни, низко прильнувшие к земле. Но перед этой мыслью в нем содрогалось все, с чем он рос с детства, все, чем жил с юношеских лет до старости, — все верования, все принципы, вросшие в сердце, впитавшиеся в кровь, ставшие с течением времени неразрывной его частью, чем-то, от чего невозможно освободиться.

Нет, не может быть — во всяком случае не может быть здесь, в этой стране, чтобы правил хам, чтобы хозяйничал, чтобы поднимал голос темный мужик, потомок еще столь недавнего крепостного. Ведь их едят вши, болезни, нищета, их собственная темнота. Это они обречены на гибель.

Мужицкие хозяйства рассыпаются в прах, а Остшень цветет и разрастается: здесь сила и право, а не там!

Остшеньские поля в крестьянских руках, остшеньские лошади в мужицких конюшнях… Нет, этого никогда не будет! Ведь он обеспечил себя со всех сторон: если после его смерти хоть частица остшеньских владений будет продана, то остальное все, решительно все пойдет на другие цели, будет отобрано, и тот, кто будет здесь хозяйничать после него, не будет иметь больше права ни на клочок земли, ни на колосок с остшеньских полей.

— Не обрадуетесь вы, ничего вы не выиграете от моей смерти, — говорил он далеким деревням, Калинам, Бжегам и мацьковским избам. Этот ближайший к Остшеню Мацьков был как раз худшим из всех, самым ожесточенным, самым мстительным. Ох, как они там, наверно, ждут его смерти, как ждут разброда в имении, упадка, гибели Остшеня. Только не дождутся, нет.

Он присел к письменному столу и, насупив брови, принялся писать. Надо было, наконец, разрешить этот вопрос с Бугом; все это слишком долго тянется. Не хотят мацьковские мужики отдать проток — ладно! То, что он теперь придумал, ударит их больней, мучительней, научит уму-разуму.

Что ему это удастся, он и не сомневался. Недаром же он назывался Остшеньским, недаром все здесь — земли, леса и воды, пятьдесят две экономии, лесопилки, винокуренные заводы и мельницы — все принадлежало ему. Имя Остшеньских еще что-нибудь да значит, в городе еще знают, кто он, и никакие мужицкие доводы тут не помогут.

Дело с Бугом било непосредственно не по Мацькову. Но это в сущности было одно — серый, мрачный крестьянский мир, одинаково темный, злой и мстительный, в какой бы деревне эти люди ни жили. И все они стоят друг за друга, так что все равно, по ком он ударит. Да дело и само по себе выгодно — не для них, конечно, потому что они и воспользоваться-то им не умели, эти ловцы слизняков, рыболовы на перемет, промышленники с вентерями. Они бессмысленно и глупо — как бессмысленно и глупо все, что они делают, — истребили массу рыбьей мелюзги. Ведь они варят в голодовку мальков с лебедой, не помышляя о том, что из этих мальков когда-нибудь вырастет линь, щука, сом. Они хотят, чтобы озеро и река без всяких вложений кормили всю деревню, и удивляются, что рыбы становится все меньше, что уловы все хуже, даже не пытаясь что-либо предпринять. Открыть украдкой шлюз и ловить потом удочкой или острогой жирных, откормленных карпов — это они умеют! Но подумать, позаботиться о дальнейшем, посмотреть чуть дальше собственного носа, увидеть завтрашний день — нет, на это они не способны. Они опустошают землю, воды и леса, и будет лишь справедливо, если эти земли, воды и леса окажутся в руках, умеющих ими пользоваться.

Снова с мучительной болью в сердце вспомнились ему те — Бруно, Юстин и Юзефа. Хотя нет, Юзефа… Та провела бы здесь в жизнь все свои сумасшедшие идеи, та без колебаний передала бы Остшень крестьянам. Бруно тоже вряд ли… Но Юстин — вот кто сумел бы держать все это в руках! Да, Юстин. Но именно Юстин застрелился и не соизволил даже оставить хоть слово, хоть одно словечко — почему?

Он почувствовал себя очень плохо и торопливо нажал кнопку звонка. Тотчас появился лакей.

— Возьмешь письма, пусть управляющий сейчас же пошлет кого-нибудь на почту.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

— Подожди. А теперь… отведи меня в постель, — сказал он, стараясь избежать взгляда лакея.

Тот замер в изумлении.

— Ну, не слышишь? Я плохо себя чувствую. Приготовь лекарство.

Он тяжело оперся на плечо Онуфрия. Старик слегка даже присел, но с усилием выпрямился, лицо его покраснело. С трудом передвигая ноги, Остшеньский перешел в спальню, бессильно повалился на постель, огромный, мощный, как колода. Онуфрий смотрел на него округлившимися от ужаса глазами. Впервые случилось, чтобы граф заболел.

— Ну, что стоишь? Лекарство дай — там в шкафчике.

Он медленно пил.

— Иди уже.

Старик исчез. Мгновение спустя в дверь постучали. Граф недовольно поморщился. Вошла жена. Он положил руку на грудь. Сердце невыносимо колотилось, стучало, подступало к самому горлу.