Изменить стиль страницы

Правда, из Лондона предупреждали, что, кто пойдет в эту дивизию, тот потеряет польское гражданство так же, как несколько лет назад потеряли его те, что пошли сражаться за республиканскую Испанию. Губы его искривились горькой усмешкой. Разве он давно уже не потерял этого гражданства? Гражданином какой страны он был, когда без командования, без приказов брел по сентябрьским дорогам, а в стране не было правительства? Гражданином какой страны он был, когда скитался с места на место, никому не нужный бродяга? Они, убежавшие за границу, бросившие на произвол судьбы Польшу в те дни, когда солдаты еще дрались, — они имеют право на польское гражданство. Так пусть же забирают себе это свое гражданство, немногого оно стоит. Пустое слово! Чтобы быть гражданином какой-нибудь страны, надо прежде всего, чтобы эта страна существовала, чтобы в ней были правительство и законы. Где оно, это правительство? Его нет. Тех господ в Лондоне правительством считать нельзя. Это просто трусы, сбежавшие при первых выстрелах, при первых бомбах. Дезертиры. Грязными дезертирами были, ими и остались. А он? — он снова солдат, без них и вопреки им. И вот он присягает. Да. И будет верен своей присяге. Он-то никогда не был и не будет дезертиром, тем более что теперь в этом мифическом Лондоне уже не с кем и считаться. Единственный человек, которого там можно было уважать, погиб. Всего несколько дней тому назад поступили сообщения об этом. Они были неясными, сбивчивыми. Но ясно было одно: командующий польской армией и премьер-министр эмигрантского польского правительства, генерал Сикорский, погиб во время авиационной катастрофы где-то поблизости от Гибралтара.

— Ясно, сами они его и угробили, — выразил общее мнение один из унтер-офицеров.

Что-то темное, неизвестное происходило там, в Лондоне, кому-то понадобилось устранить командующего. Это был единственный из них, на кого не падала ответственность за тридцать девятый год. Его еще раньше выгнали из армии, и он был частным лицом, когда на Польшу обрушились первые бомбы. Он не имел ничего общего ни с правительством, ни с генералитетом в то время, когда те заигрывали с гитлеровской Германией, когда потихоньку сговаривались с ней. Он не был с ними, когда они кричали о мощи польской армии, формируя кавалерийские полки вместо бронетанковых бригад. Он не был виновен в отсутствии оружия, отсутствии планов, во всем этом безумии, которое до сих пор неутолимой горечью наполняло измученные польские сердца. И именно его-то и не стало. Его просто убрали.

Рядовой Новацкий сразу поверил в это, даже и не слишком раздумывая. Сикорский был единственным человеком из всех лондонских политиков, на кого не распространялась жгучая ненависть Новацкого за сентябрьские дни. Не удивительно, что в конце концов для Сикорского не оказалось места среди них. И рядовой Новацкий включил эту смерть в свой счет к бывшим правителям Польши.

А все же не умел он, видно, справиться с этими господами, генерал Сикорский! Нянчился с ними, считался с их мнением, действовал с оглядкой на них. Не умел поставить на своем, пойти напролом. И вот позволил им вывести в Иран ту первую армию, которая здесь сформировалась. Допустил в сущности повторение того, что было проделано в тридцать девятом. Попросту говоря — дезертирство, причем и тогда и теперь перед лицом того же самого врага — гитлеризма. Но теперь еще сюда припутывают какую-то «высокую политику». Да, политиканствовать они не отвыкли, хотя Польше от этого не поздоровилось. Кто его знает? — может, не стоит так уж сожалеть о генерале Сикорском? Может, его честность была лишь еще одной из многих польских легенд, рассыпавшихся в прах при первом соприкосновении с действительностью?

Но если даже так, все равно. Пусть дезертирует кто хочет, он-то, рядовой Новацкий, дезертиром не будет. Вопреки им всем он будет верен присяге. Ох, если бы они могли его видеть — не рядового Новацкого, а того, кем он был раньше. Если бы они могли видеть его поднятую руку, слышать, как он, польский офицер, четко и внятно выговаривает слова этой присяги перед ненавистной для них трибуной, в этой ненавистной им стране! Польское гражданство… Плевать ему на это их гражданство, вместе с которым он был продан, брошен в жертву безумию сентябрьских дней. Теперь — пусть! Пусть! Не только перед польским знаменем, на котором парит, сверкая на солнце, польский орел, — нет, если бы они могли это увидеть, он был бы готов присягнуть перед красным знаменем любого советского полка. И что могли бы сказать ему, солдату, те — дезертиры?

Так с холодной яростью думал он, громко и отчетливо повторяя слова присяги.

Пусть это будет какая угодно дивизия, ясно одно — снова началась жизнь, которой будто и не было в течение долгих страшных четырех лет. И эти молодчики еще смеют считать себя лучше большевиков! В чем? В чем? Не большевики оставили Польшу без защиты, без оружия, не большевики бежали, как только началась война. Не большевики спасали свои чемоданы, забыв спасти свой родной народ. А теперь эти большевики показали, на что они способны. Показали под Сталинградом, показали в Ленинграде, показали на всем огромном тысячекилометровом фронте. Их правительство не покинуло поставленную под угрозу столицу, их полководцы не бросили армию на произвол судьбы, они умели вместе со своей армией сражаться, стоять насмерть и побеждать. С кем вздумали равняться эти польские щеголи, не имеющие понятия о современной войне, эти идиоты, предназначенные только для парадов, эти шуты, притворяющиеся военными, эти опереточные «вожди».

Рядовой Новацкий чувствовал, что его душит злоба при мысли о тех, и всю свою злобу он вкладывал в слова присяги. Он произносил эту присягу, как клятву мести не только врагам, против которых пойдет сражаться. Как клятву мести и тем, в первую голову — тем, в Лондоне.

Присягал и Малевский. В этот день он изо всех сил старался быть замеченным. Утром он с преувеличенным усердием бегал от одного солдата к другому, никем не прошенный проверял оружие, пуговицы, пояса, шапки.

— Чтобы все горело, как золото! — говорил он, заглядывая в стволы винтовок.

— Тебе-то что? — осадил его кто-то.

— Как — что? Ты знаешь, что такое присяга?

— Не хуже тебя знаю.

— Не хуже меня, а пуговица еле держится. Солдат!.. Заметят — всему взводу позор.

Во время присяги Малевскому повезло. Он стоял в первом ряду, почти против трибуны. Громко, чтобы никто не усомнился, выговаривал он слова присяги и в то же время краешком глаза наблюдал за своим соседом справа. Он заметил, что тот, правда, поднял по уставу три пальца, но молчит.

«Надо будет им заняться, — отметил Малевский, глядя в упор на трибуну. Пусть видят, как усердно, с каким энтузиазмом он присягает, смеясь над ними в душе. — Выдумают тоже! Присяга в союзнической верности… Посмотрим еще, как оно будет с этой верностью…»

Однако настроение у Малевского, признаться, было неважное. Лагерь дивизии его горько разочаровал. Здешние организаторы оказались умнее, чем он думал. Они знали, как можно увлечь людей. Ну, ясно, эти коммунисты, пообтершиеся по всем польским тюрьмам, научились, как к кому подойти… Они опьянили патриотизмом этих людей, измученных тоской по родине. Даже ксендза им откуда-то достали. Малевский долго присматривался к нему, не веря своим глазам: переодетый, что ли? Нет, ксендз оказался настоящим ксендзом, военнослужащие могли посещать богослужения, бывать у исповеди, принимать причастие — все по всем правилам. Утром и вечером в ротах пели «Клятву», и всякий раз люди неудержимо плакали при этом.

Малевский, как ястреб, накидывался на группы вновь прибывающих — некоторые приходили хмурые, озлобленные, уже успевшие побывать в местах заключения, черт знает где. Казалось бы — золото, а не материал. Кому же сильнее ненавидеть большевиков и все, что от них исходит? Но постепенно, и в недолгое время, даже их недоверие рассеивалось, перешептывания по углам умолкали. А когда было, наконец, получено оружие, Малевский окончательно почувствовал, что вся его работа разваливается. Нечего было и мечтать о том, что он задумывал сперва, на основе сведений, оказавшихся большей частью ложью. Оставалось только выискивать недовольных, у которых есть особые счеты с большевиками, находить людей, не могущих устоять перед соблазном наживы. Но и с деньгами у него было туговато: не легко было договориться о них, не легко и пересылать. Впрочем, он сам просил, чтобы с ним сносились как можно реже. Здесь это было далеко не безопасно. Вся его жизнь — день и ночь у всех на виду. Приходилось немало раздумывать, как отлучиться на назначенное свидание, не вызывая подозрений. Ближняя деревня была слишком мелким пунктом, и там сразу замечали всякого незнакомого. О том, чтобы связаться по радио, и думать было нечего. Малевский лишь вздыхал, вспоминая о временах, когда под крылышком польского посольства он мог разъезжать по всей стране.