Изменить стиль страницы

Часы еды стали для нее часами пытки. Жестяные ложки были выщерблены, тарелки сделаны из грубого сероватого фаянса… Но не это было самое плохое. Больше всего ее мучила мысль, что вот она сидит за одним столом со скотницами, со всякими свинарками, доярками, которых она не пустила бы к себе в дом даже в качестве прислуги. А тут они нисколько ее не стесняются, ставят локти на стол, шумно выскребают ложкой тарелки, подбирают остатки еды хлебом.

Жулавская сидела за столом, неестественно выпрямившись, прижав локти к бокам, ела маленькими кусочками, всячески подчеркивая изысканность своих манер. Морщась, жевала черный хлеб и со скучающим лицом, выражающим покорность судьбе, медленно черпала ложкой гороховую похлебку. Ядвиге тошно было глядеть, как Жулавская, осторожно помешивая ложкой суп, взирает на него, как на нечто совершенно несъедобное. Весь процесс еды Жулавской был сплошным актом мученичества и тихим, но красноречивым протестом. И Ядвига с изумлением заметила в себе новую черту: ей совсем не хотелось избегать этой женщины — наоборот, хотелось с ней встречаться, преследовать ее, ссориться с ней.

— Вы, кажется, давитесь этим хлебом? — тихонько спрашивала она, глядя, как морщится полковница, жуя хлеб.

Та поднимала глаза к небу.

— Хлеб… Разве это можно назвать хлебом?

— Вы бы предпочли булку, не правда ли?

Жулавская пожала плечами.

— Ну, ясно. Вы предпочли бы булку. И, разумеется, даровую. А на фронте пусть бы хоть с голоду мерли. Вы знаете, сколько муки нужно для фронта?

— Меня эти дела не интересуют, я в этом не разбираюсь.

— А в чем вы разбираетесь? В том, чтобы жить на даровщинку и объедать совхоз?

— Ужасно я его объела… И вообще я не знала, что вы здесь ведете бухгалтерию.

— Вы прекрасно знаете, что я не веду бухгалтерии. Просто мне неприятно смотреть на паразитов.

— Прошу оставить меня в покое, это не ваше дело.

— А чье же?

— Даже этот… директор ничего мне не говорит.

— Очень жаль. Но мы тем более обязаны вам это говорить.

— Это почему же?

— Потому что у вас стыда нет. Потому что вы всех поляков срамите.

— Скажите пожалуйста, какой патриотизм… Я даже не думала, что вы считаете себя полькой.

Лицо Ядвиги потемнело.

— А кем же мне себя считать?

— Не знаю, не знаю… — кисло улыбнулась Жулавская. — Я полагала, вы считаете себя… местной.

— Местные здесь разных национальностей.

— Вот именно.

— Да оставь ты ее в покое, — вмешалась, наконец, Анастасия Петровна. — Что уж, старуха она и работать не привыкла. Трудно ей.

— Она моложе вас. А вам разве не трудно?

— Мне-то? Нет, мне не трудно. Ведь для кого работаем? Для фронта, а там и моя Фрося. Да и кроме того… Живу я давно, много чего в жизни видела. Молодость у меня пропала зря. Я тогда в помещичьей усадьбе работала. У графа. Вот где было трудно! Эх, что вы теперь знаете, что вы можете знать!.. Бывало, каждую корку слезами поливаешь. А сейчас что? На своем работаю. Почет, уважение имею. На старости лет читать-писать меня советская власть научила. Фермой дали мне заведовать, доверили. Даже в газетах про меня писали. А что я раньше была? Темная, безграмотная девка, которую всякий мог обидеть. Я как подумаю о своей молодости, так уж и не знаю, когда я была молода, тогда или теперь? Эх, если бы не война, если бы не война! Посмотрела бы ты, какая бы у нас тут жизнь была! Ведь уже вылезли из нужды, уже вышли на широкую дорогу. Кому это снилось в старые времена, чтобы и клубы, и библиотеки, и театр, и кино — все чтобы для простого человека было! Я вон и на съезды ездила, и перед правительством с трибуны выступала, и сам Сталин слушал, когда я говорила… А ты говоришь, трудно, мол, мне. Нет, я своих лет и не чувствую, работа моя веселая и старость у меня молодая, да и какая это еще старость! Эх, кабы не война… А теперь ты на Жулавскую погляди — что она в жизни знала? Кислая, видать, была жизнь, хоть не голодная и не трудная, но и безрадостная, если она так безо времени постарела. Да и сейчас… От дому далеко, всех своих с этой войной порастеряла, тоже не легко человеку.

— Даром вас объедает, могла бы работать.

— Э, милая моя, сколько уж там она съест… Попрекаете вы ее, попрекаете — и что из того? Сами себе кровь портите — и все… А вы внимания на нее не обращайте, лучше будет.

— Вы бы послушали, что она говорит про вашу страну…

— А пусть говорит. Не отвечай ты ей, так она и говорить не станет, не перед кем будет. С людьми надо терпение иметь.

Но Ядвиге казалось, что все они тут чересчур терпеливы — и Анастасия Петровна и Матрена. Даже Павел Алексеевич спокойно относился к тому, что госпожа Жулавская все еще «присматривается», и не настаивал, чтобы она, наконец, приступила к какой-нибудь работе.

— Жаль мне ее, — объяснял он Ядвиге. — Негодяй-офицеришка бросил старуху на произвол судьбы, обокрал жену… С дочерью она не поладила и осталась одинокая, бездомная, непривычная к работе… Что уж ей кусок хлеба жалеть? Пусть привыкнет, присмотрится, самой захочется что-нибудь делать.

Ядвига слушала, потупив глаза. Да, здесь люди добры чуткой, терпеливой добротой. Они как будто забывают о том, что сами страдают от войны, что война разметала и их гнезда, что смерть подстерегает их близких. Как они работают! Напряженные, как струна, они работают с единственной целью — помочь фронту! Победить, спасти великую советскую родину! И все же они находили в себе сочувствие к этой чужой и неприятной женщине, которая явилась сюда незваная и ничем не желает помочь им. Ядвиге было непонятно, почему они прилагают к себе одну мерку, а к этой Жулавской — другую. От себя они требовали работы сверх сил, спокойствия, непоколебимой веры. От нее не требовали ничего и еще ее жалели. Этот Павел Алексеевич, потерявший руку на фронте, не жалел себя, словно не на него свалилось несчастье, — а жалел эту чужую женщину, тещу полковника из далекой страны. Он умел прочувствовать ее горе — пусть даже она сама была его причиной… Да, и здесь ссорились, и здесь были симпатии и антипатии, и здесь были споры, — но все это было каким-то иным. Без желания принизить, без зависти, без обиды. Люди здесь были добры — простой и мудрой человеческой добротой. Здешние девушки, может, и не умели есть так изысканно, как госпожа Жулавская, и девушка-зоотехник не знала, что к светлому платью не принято надевать темных чулок; но они знали тысячи вещей, о которых ничего не было известно госпоже Жулавской, и они излучали какой-то внутренний свет, который теплой волной охватывал Ядвигу.

— Да, дитя мое, работаю я в этом хлеву, гляжу на этих свинарок, — изливала душу госпожа Роек, — и знаешь, что я тебе скажу? У нас кричали, что в этой «большевии» никакой культуры нет, наши насмехались, что здесь галстука завязать не умеют, что не так вилку держат… А я вот смотрю на них и думаю — далеко еще нам до них. Хо-хо! Вот этому бы научиться. Галстук завязать всякий хам, всякий Лужняк сумеет. А вот как у них… Я уж не знаю, что со мной и делается, будто другим человеком стала, другими глазами на свет гляжу. Нет, уж теперь я бы не стала терпеть того, что раньше всю жизнь человек терпел. И скажу, дитя мое, что вот вернемся мы домой, так работы будет, работы! Подумать страшно…

— Если Лужняк вас впустит… — улыбнулась Ядвига.

— Да, вот еще и Лужняк… Я думаю, что за них тут, наконец, примутся. Ты слышала, Павел Алексеевич говорил, что опять какие-то мошенничества обнаружены? Между нами говоря, я бы всех этих уполномоченных посольства разогнала на все четыре стороны. Читала в журнале? Оказывается, то, что у нас тут делается, вовсе не исключение, всюду одно и то же — дорвались до пирога, живут на наш счет да еще нам же и головы дурманят. Шувара рассказывал про их газетку, что они в Иране издают, так это ужас что такое! И не скажешь, кто пишет, гитлеровцы или наши… А ведь все это для солдат! И что они с этим Ираном думают, скажи ты мне? Всю войну на печке переждать? Я уж эти сводки просто слушать не могу, сердце сжимается, страшно на карту посмотреть. Столько крови, столько горя. А те сидят в Иране!