Изменить стиль страницы

Но и это, наконец, становится невыносимо. И вот: один, другой, третий. Заговорят вроде как невзначай. Ни с того ни с сего. Потом как-то сразу заговорят все вдруг, как оно всегда в предместьях. И пошли. Небольшая группка разрастается. Вбирает в себя народ с улицы, из подворотен, толпа разливается вдаль и вширь. Идут медленно, тяжелой походкой. Босиком, в расползшихся сапогах на опухших ногах. В рваных рубашках или в блузах с продранными локтями. Черные, обросшие грязью. Женщины, высохшие как стружки, страшные мегеры с обезумевшими от голода глазами.

— К воеводству! К управлению! К магистру!

И на первой же людной улице — синие мундиры. Кордон. Белые дубинки.

— Откуда? Куда? Кто?

И громовым голосом:

— Расходись!

Сзади, еще ничего не зная, напирают.

— Что там еще? Не останавливаться! Вперед!

Но кордон, поблескивая белыми дубинками, стоит как стена. Задние выходят из рядов, идут посмотреть, что случилось. Четверки расстраиваются. Толпа понемногу рассеивается. Может, удастся обойти группками, по двое, по трое? Но неусыпное око не дремлет:

— Эй, там, назад! Не разрешается!

Отступают.

А иной раз и удается, если толпа не слишком велика. Пропускают.

Обставят со всех четырех сторон полицией. Наверх — только делегация.

Долго дожидаются. Впрочем, время у них есть. Торопиться некуда. Переминаются с ноги на ногу, болтают о том о сем.

Наконец, делегация спускается вниз. Обещано. Будет сделано все возможное. Даже и вежливо с делегацией разговаривал. Объяснял, какое тяжелое время приходится переживать. Всем трудно, люди добрые, всем! Он тоже, бывало, каждый год жену за границу отправлял, а теперь вот не может. Такое уж время. Будет сделано все возможное. Он же понимает, что такое нужда, ему самому с первого числа на десять процентов жалованье урезали. Надо только терпеливо выждать. Да, да, самое главное — уметь ждать.

Но не все умеют. Иной поднимается на пятый этаж да оттуда головой вниз! И не пикнет. Или под поезд — только поживей, сбоку, чтобы машинист не успел остановить. В воду — лучше всего ночью, а то еще отыщется благодетель, вытащит, потом, пока второй раз прыгнешь, скандала, расследований не оберешься. Так что уж, для верности, ночью. Крюк и веревка — противно, язык вываливается наружу. Но это уж не твоя забота. Зато смерть, говорят, самая легкая. Если случайно попадет в руки несколько копеек — купить в аптекарском магазине уксусной эссенции. А то есть еще лизол и карболовая кислота. И трамвай. Или нож. Или лезвие от безопасной бритвы. Раз! — и кровь под потолок.

Ничего не поделаешь. Не всякий так терпелив, как этот господин, который принимал делегацию. Да и терпеливым ничего хорошего не дождаться. Упадешь с голоду на улице, заберут в карету, доктор приведет в сознание, напишет на листке диагноз: от истощения — и крой обратно домой. Напечатают в газете — и точка. Если на другой день с тобой то же случится, еще раз в газете напечатают.

Впрочем, газеты тоже любят смотреть вдаль, а не на то, что у них под носом. Как распишутся, что вот, дескать, в Нью-Йорке народ с голоду на улицах падает, так можешь хоть час у самых их ворот в обмороке лежать, не заметят.

Да это и безразлично. Голод — всюду голод, ребята пухнут от него одинаково что на этом, что на том полушарии. И сапоги всюду одинаково рвутся, и одежда сваливается с исхудалых плеч. Все равно на каком бы языке ты ни говорил, а одно тебя допекает, одно убивает — безработица, всюду безработица…

Вот с этими-то людьми и разговаривает теперь Анатоль. Останавливается возле них. Прислушивается.

Много и говорить не приходится. Сами слишком хорошо знают. Волчий огонь горит в их впалых глазах. Челюсти сжимаются от волчьего голода. Словно хищные когти, стискиваются исхудалые пальцы.

Мрачно, в глухом молчании смотрят они в сгущающиеся потемки мира, в высоко вздымающиеся волны гибели.

И ждут.

— За них-то не беспокойся, говорю тебе, — убеждает Анатоля Войцех. — Они еще тебя научат, что и как. Еще бы, безработные ведь.

Впрочем, граница между безработными и работающими все более стирается. С каждым днем они все меньше отличаются одни от других.

И в самом деле, один восемь, а то и десять часов стоит у машины, у станка, на постройке или еще где. А другой с утра до вечера бродит, как сонный, по городу или прячется со своим горем в подвальном логовище. Но и у того и у другого рваные сапоги, сносившийся пиджак, ни тот, ни другой давно не видели полного горшка в печке.

И все-таки это не совсем то. Пусть ты зарабатываешь гроши, на которые ни одеться, ни поесть досыта, а все же не чувствуешь себя совсем выброшенным из жизни, никому не нужным человеческим отребьем.

Но и на работе стараешься ступать осторожно, точно по колеблющейся почве трясины. Вот-вот она расступится, откроется с глухим плеском, и ты постепенно погрузишься в глубину, в жадное засасывающее болото. Так и с безработицей. Раз уж она схватит тебя в свои ужасающие когти, пропало. Потом уж ты носишь на лбу словно печать позора, не можешь подняться кверху. Раньше ты был каменщиком, металлистом, монтером, сейчас ты только безработный.

Иной раз швырнут какую-нибудь подачку. Работу в городской каменоломне. Буришь глубокие отверстия. Закладываешь взрывчатку. Бьешь молотом, отваливаешь огромные скалы. Грузишь на подводы гравий. Весь день глотаешь жесткую удушающую пыль.

А потом получка: кирпичик солдатского кофе, коричневая фасоль, кулечек муки и мыло.

Только где взять горшок, чтобы сварить эту фасоль? Где взять уголь, чтобы затопить печку? Кофе еще можно жевать сырым, но остальное?

Разве продать? Но из этой муки ничего не испечешь. Она лежала где-то на складах, сырела, сохла, сбивалась в комки, кисла. Ее можно лишь разварить в кипятке в густую, клейкую мазь. Кто даст что-нибудь за такую муку?

А от жесткой «железной» фасоли делаются рези в кишках и вздувается живот даже у самых выносливых людей. И только мыло — мойся сколько душе угодно! Мой почерневшее от голода лицо, руки, израненные об острые края камней. Но ни этой черноты, ни ран все равно не смоешь.

И бродит человек по свету, как безумный, — по огромному, пустому, враждебному свету. Тот, кто не работает, — в безнадежном отчаянии; тот, у кого есть работа, — в вечном страхе, как бы ее не потерять.

А за зеркальными витринами магазинов громоздится еда. Белые плетеные булки. Полумесяцы рогаликов. Тает на солнце желтый и розовый крем пирожных. Рдеют пласты мяса, голубоватые телячьи туши. В стеклянных бассейнах плещутся жирные карпы. В круглых жестяных коробочках свернулись, как ужи, миноги. Разложены рядами пушистые персики. Груды шоколадок в цветных обертках. Икра. Тщательно ощипанные цыплята. Глыбы масла. Грудами навалена еда за толстым зеркальным стеклом, бесстыдно лезет в голодные глаза. Пахнет сквозь стекла неведомыми ароматами, набегает в рот слюной, манит неведомым вкусом.

Струей льется радуга шелковых материй. Крепдешин и креп-монголь. «Петит реин». Шифон и велюр. Гладкий блеск, цветистые узоры. Резкие отблески тафты и мгла маркизета. Кружевная вязь, расшитые узоры, мягкие волны вуалей. Скользкое полотно, теплые складки шерсти, подстриженный мох бархата. Все это сверкает за зеркальной витриной перед глазами озябших, кутающихся в рваные лохмотья, дрожащих от холода людей.

Длинные ряды ботинок за зеркальной витриной. Змеиная и оленья кожа. Высокие и низкие каблуки, закрытые и вырезанные туфли, с острыми и с тупыми носками, коричневые, черные, белые. Шевро, лак, подошвы из буйволовой кожи. Прибитые, пришитые, приклеенные. На пуговочках, на пряжках, на шнурках. Прюнелевые, бархатные, атласные. Они презрительно поглядывают из-за зеркальных витрин на босые ноги, на вылезающие из башмаков грязные, посиневшие пальцы, на стоптанные, надетые на босу ногу калоши, на обвязанные шпагатом остатки обуви.

Высокие окна этажей смотрят вниз ящиками душистых цветов. Шевелят белыми крыльями вышитых гардин. Отражают сверкание мозаичных паркетов. Захлебываются от солнца, света и воздуха. Ослепляют блеском впалые от голода глаза.