Изменить стиль страницы

Вокруг гремела перестрелка, аккомпанируя глухим разрывам бомб.

А пирующие продолжали с упоением веселиться.

Какое поле для наблюдений и экспериментов предоставляется ученому! С обеих сторон баррикад — неслыханные акты героизма и садизма. В тюремном застенке, в подземельях каземата, в комнате, полной заговорщиков, в рабочих бараках, на приемах в Царском Селе и на заседаниях Военного совета — везде мы видели одних монстров, ибо как еще назвать доведенные до неистовства, издерганные существа со сдвинутой психикой, с неподвижными идеями, живущие только позавчерашним днем, — всех этих профессиональных террористов, попов, бывших по совместительству провокаторами, юных аристократов, чья благородная кровь бросилась им в голову, неопытных и неуклюжих палачей, жестоко окитаевшихся офицеров полиции, с перепугу окосевших вконец, губернаторов с физиономиями, бумажно-бледными от бессонной лихорадки и сознания ответственности, принцев с оглохшей совестью и великих князьях, доведенных страхом до полного умоисступления. И везде — психи, психи и психи с трясущимися от страха руками, потерявшие разум, готовые предать всё и вся, подозрительные, вспыльчивые, закладывающие друг друга мазохисты, убийцы и грабители. И не отвечающие за себя буйные помешанные. Какая клиническая картина синдромов, какое поле для экспериментов! И если я ничем здесь не воспользовался, то только потому, что находился под безоговорочным влиянием Женомора и тех передряг, в какие по его воле попадал, а их были сотни, притом разнообразнейшего свойства, так что благодаря ему я вел очень активную жизнь, полную прямого действия, того самого действия, что так непереносимо для интеллектуала, но при всем том профессиональное хладнокровие ни разу не покидало меня, равно как и внимательное любопытство к происходящему. Впрочем, поскольку я оставался безраздельно верен Женомору, зрелища его персоны для меня было достаточно.

k) МАША

Женомор уже пожертвовал значительнейшую часть своего наследства революционному движению. Тот минимум денег, который мы еще были в состоянии добыть, поглощали насущные нужды партии. Мы были то в Варшаве, то в Лодзи, Белостоке, Киеве или Одессе. Квартировали у преданных сторонников партии, почти всегда обитавших в гетто этих городов. Нам случалось работать в шахтах, на заводах, а когда денежные взносы из заграницы не поступали, мы подворовывали в порту или на железнодорожных складах. Совершив очередное покушение, мы обычно укрывались в деревне. Там нас месяцами прятали у себя сельские учителя, переправляя потом к старым рабочим, мастерам или бригадирам, которые подыскивали нам временное занятие где-нибудь на уральском прииске или в одном из металлургических центров в бассейне Дона. Женомор со сладострастным упоением низринулся в безымяннейшую из всех пропастей — в людскую роевую нищету, убожество средств и помыслов. Ничто не могло его оттолкнуть, вызвать отвращение: ни утомительная барачная скученность под кровом тех бедняков, что нас ютили, ни затхлость и грязь в жилищах рабочих или крестьян, ни тошнотворность блюд, какими нас потчевали местечковые нищие евреи, ни та бесстыдная распущенность, свобода нравов, что царила в революционных кругах. Я-то никак не мог приспособиться к замашкам русских студентов-коммунистов и интеллектуалов. Стоило Женомору заметить, как меня передергивает при виде лежалой селедки или тарелки с кашей или я вздрагиваю, когда товарищ по партии без спроса хватает мое белье или напяливает мои брюки, он лопался от смеха: его все это весьма потешало. Сам он везде чувствовал себя в своей тарелке, я никогда не видел его таким радостным, болтливым, бесшабашным, как в те дни. Его принимали за знаменитого террориста Симбирского, Самуила Симбирского, члена «Народной воли», убийцу Александра II, убежавшего с сахалинской каторги, и он повсюду пользовался небывалой популярностью. Прибегнуть к этой уловке нас надоумила Маша Упчак, когда настоящий Самуил Симбирский умер от костного туберкулеза где-то в Париже, в мансарде, выходящей окнами на Менский тупик.

Маша сопутствовала нам во всех наших переездах. Женомор очень ею увлекся, и их связь, принявшая, как будет видно из моих записок, весьма странные формы, сильно повлияла на его образ мысли.

Она была литовской еврейкой. Женщиной изрядных габаритов, с пышной грудью и еще более объемистыми животом и задом, которых могло бы быть и поменьше. Из этого обилия телес торчала неожиданно длинная и соблазнительно худая гибкая шея с очень маленькой сухой головкой, поражавшей резкостью черт, страдальчески изогнутым ртом и лбом божественной красоты. Если прибавить сюда волосы сплошь в мелких завитках, станет понятно, что подобная головка смахивала на мучнистобледную главу какого-нибудь немецкого поэта — романтика, Новалиса например. Ее большие неподвижные глаза были голубыми — холодной, бледной, фаянсовой голубизны. Маша отличалась крайней близорукостью. На вид — лет тридцать пять, от силы тридцать восемь. Много и хорошо училась в Германии, занималась там математикой; ее перу принадлежит даже книга о чем-то связанном с вечным движением. Жестокая, логичная, холодная женщина, всегда полная новых идей и сатанински изощренная, когда дело шло об организации нового теракта, покушения или разоблачения какого — нибудь полицейского шпика. Именно она разрабатывала наши планы в мельчайших деталях, предвидя все с точностью до минуты, с безотказностью хронометра. Каждый из нас знал, что и в какую секунду ему надлежит делать, где стоять, в какой позе, какой жест от него надобен, как потом согнуться, пробежать, считая «раз, два, три, четыре», бросить бомбу — далеко или себе под ноги, — выхватить пистолет и выстрелить себе в рот либо пуститься наутек; и все факты, события разворачивались согласно ее предварительным вычислениям, строились в ряды и цепочки как раз так, как она предсказывала, ибо она была наделена способностью видеть все в реальном свете. Она часто удивляла нас смелостью своих решений и сухой, ясной формой их изложения. В ней было что-то от трагической актрисы, а что-то от пифии. Она умела безошибочно извлекать из потока реальности нужные сведения, характерные, убедительные, живые детали, они-то и помогали успеху каждого предприятия. В действии, на месте совершения акта она отличалась ледяным бесстрашием. Но в любви оказалась сентиментальна и глупа, так что Женомор часто приводил ее в ярость.

Мы повстречали Машу в Варшаве, там она руководила нашей главной подпольной типографией. Именно она редактировала все листовки, прокламации и манифесты, что так подстегивали волнения масс, вызвали к жизни столько забастовок и произвели такие опустошения. Ей был присущ ораторский талант самого площадного свойства, и никто лучше нее не умел обращаться к низким инстинктам толпы. Ее раскаленная риторика была убийственна. Маша так подбирала и подтасовывала факты, что выходило и доступно, и зажигательно. Умела распалить фанатизм толпы, напоминая, сколько жертв принесено там-то и там-то и еще вон там ради справедливости народной идеи, славя борцов, в такой-то день погибших на баррикаде в том или ином квартале, и перечисляя имена тех, кто предпочел умереть во тьме застенка, но остался верен рабочему классу. Она не забывала упомянуть и о множестве обидных замечаний, какие каждому фабричному то и дело приходилось выслушивать от начальства, — тут она становилась проникновенно злоязычной, как баба у плетня, и, как правило, именно этот перечень мелких оскорблений становился той последней каплей, что побуждала трудяг примыкать к нашему движению.

В интимной обстановке, рядом с Женомором, это было совсем другое создание. Маша становилась вульгарной, слезливой, чувствительной и жадной до простейших утех, а потому Женомор ее очень мучил.

Маша и Женомор выглядели престранной парой. Она громоздкая, мощная, решительная, с мужскими ухватками — этакая игривая бой — баба, если бы не волнующий изгиб шеи, не птичья головка, неподвижный взгляд, бледность, не губы, очерченные так, что их разрез казался разрывом (настоящая пасть вампирши!), и он — маленький, худосочный, хромой, преждевременно постаревший, с выцветшими стертыми чертами костистого лица, с томнотягучими жестами и внезапными громоподобными взрывами демонического смеха, от которых его аж шатало. Я еще мог бы понять, если б Машу к этому задохлику толкал извращенный материнский инстинкт, заставляя ухаживать за ним, убаюкивать это злобное существо, укачивать, что было сил сжимать в объятиях, но к чему все это было Женомору, всегда презиравшему женщин? Ускользала от моего понимания и логика внезапных скачков его настроения, когда он на моих глазах вскакивал и бросался на нее с оскорблениями, унижал ее и всячески третировал, частенько даже бил. Казалось, он был движим заурядной жестокостью. Лишь гораздо позже, когда Маше захотелось иметь от него ребенка, я убедился, что любовь есть род опасной интоксикации, не более чем грех, порок, который хочется разделить на двоих, а когда один из них не на шутку попадается в этот капкан, другой зачастую становится только его соучастником, жертвой или одержимым безумцем. Таким одержимым и был Женомор.