Власьев показал, что он действительно заподозрил в Мировиче злое намерение из слов, сказанных им 4 июля, и, переговорив с Чекиным, отправил Панину рапорт об этом, но курьер был задержан переполохом 5-го числа. Они убили Ивана Антоновича, когда услыхали, что пушку заряжают. Власьев счел нужным при допросе утаить, что у них был указ не отдавать Ивана Антоновича никому живого; он показал, что они отвечали Мировичу: «Кто над ним (Иваном) что сделал, тот поступал по указу». «Только, – прибавил Власьев, – оного (указа) я никогда и ниоткуда не имел, следственно, у меня как в руках не было, так и показывать было нечего, а сказали мы об указе от смертного страха». О покойном они показали то же, что было известно из прежних донесений: при очень крепком здоровье не имел он никакого телесного недостатка, кроме сильного косноязычия; посторонние почти вовсе не могли его понимать, и постоянно находившиеся при нем понимали с трудом, он не мог произнести слова, не подняв рукою подбородка. Вкуса не имел, ел все без разбора и с жадностию. В продолжение 8 лет не примечено ни одной минуты, когда бы он пользовался настоящим употреблением разума; сам себе задавал вопросы и отвечал на них; говорил, что тело его есть тело принца Иоанна, назначенного императором российским, который уже давно от мира отошел, а на самом деле он есть небесный дух, и именно св. Григорий, потому всех других людей почитал мерзейшими тварями; говорил, что так как люди друг перед другом и св. иконам кланяются, то этим и оказывается их мерзость и непотребство, а небесные духи, в числе которых и он, никому поклоняться не могут; желал быть митрополитом, для чего выпросил себе у Бога позволение временем и поклоны класть, как следует митрополиту. Нрава был свирепого и никакого противоречия не сносил; грамоте не знал, памяти не имел, молитва состояла в одном крестном знамении. Все время или ходил, или лежал, ходя, иногда хохотал.

Того же 10 июля, как видно еще до приезда Кашкина, Екатерина написала Панину полурусское, полуфранцузское письмо, обличавшее сильное волнение: «Никита Иванович! Не могу я довольно вас благодарить за разумные и усердные ко мне и отечеству меры, которые вы приняли по шлюссельбургской истории. У меня сердце щемит, когда я думаю об этом деле, и много-много благодарю вас за меры, которые вы приняли и к которым, конечно, нечего больше прибавить. Провидение дало мне ясный знак своей милости, давши такой оборот этому предприятию. Хотя зло пресечено в корню, однако я боюсь, чтоб в таком большом городе, как Петербург, глухие слухи не наделали бы много несчастных, ибо двое негодяев, которых Бог наказал за гнусную ложь, написанную ими в своем самозваном манифесте на мой счет, не преминули (по крайней мере так можно предполагать) посеять свой яд, и доказательством служит для меня то, что в день моего отъезда из Петербурга одна бедная женщина нашла на улице письмо, написанное поддельною рукою, где говорилось то же самое; письмо передано князю Вяземскому (исправлявшему должность генерал-прокурора по смене Глебова) и теперь у него; надобно допросить этих офицеров, они ли написали и распространили письмо; я боюсь, чтобы зло не имело еще других последствий, ибо говорят, что этот Ушаков в связи с большим числом мелких придворных служителей. Наконец, надобно положиться на Господа Бога, который благоволит открыть, я не смею в этом сомневаться, все это ужасное покушение. Я не останусь здесь ни одного часа более, чем сколько нужно, не показывая, однако, что я спешу, и возвращусь в Петербург, и здесь, надеюсь, мое возвращение немало будет содействовать уничтожению всех клевет на мой счет. Вспомните также вранье того офицера, что Соловьев привел; да с Великого поста более двенадцати подобных было, и все о той же материи. Велите, пожалуйста, рассмотреть, не они ли (Мирович и Ушаков) тому виновниками были. Хотя в сем письме я к вам с крайнею откровенностию все то пишу, что в голову пришло, но не думайте, чтоб я страху предалась; я сие дело не более уважаю, как оно в самом существе есть, сиречь дешперальный и безрассудный coup, однако ж надобно до фундамента знать, сколь далеко дурачества распространялись, дабы, если возможно, разом пресечь и тем избавить от несчастия невинных простяков».

Допрос, привезенный Кашкиным, не вполне удовлетворил Екатерину, как видно из письма ее к Панину от 11 июля: «Хотя по вашим примечаниям с основанием видится, будто у Мировича сообщников нет, однако полагаться неможно на злодея, такого твердого в своем предприятии, но должно с разумною строгостью исследовать сие дело. Брата утопшего Ушакова также допросить надобно, не ведал ли он братниных мыслей? Еще же знать желаю, в артиллерии (куда они вести[Ивана] намерены были) нет ли сообщников, тем более что командир у них весьма не любим, о чем неоднократно уже до меня доходило эхо. Я ныне более спешу, как прежде возвратиться в Питербурх, дабы сие дело скорее окончить и тем дальных дурацких разглашений пресечь».

Но как ни торопилась Екатерина в Петербург, она должна была еще ехать в Митаву. Бирон приехал в Ригу и умолял императрицу посетить его в его резиденции, которую он получил от щедрой и благодетельной руки ее величества, всемилостивейшей своей избавительницы и покровительницы. Екатерина должна была согласиться ехать в Митаву уже и потому, чтоб не показаться испуганною и торопящеюся в Петербург; 13 июля она отправилась в Курляндию, на границах которой была встречена герцогом и его обоими сыновьями. В митавском дворце Бирон, ставши на колена, целовал руку своей щедрой благодетельницы и благодарил за посещение. «Герцог, – писала Екатерина Панину, – по возвращении в Ригу принял меня с великолепием, и медаль нарочно сделал для приему, и деньги кидал в народ. Народ здешний ждал моего приезда из Митавы до первого часа за полночь, и как увидели мою карету, то с виватом проводили меня до моего дома. Пишу к вам это, чтоб показать, что ливонцы начинают поддаваться влиянию своих завоевателей».

Но среди торжеств в Митаве и Риге мысль все была занята Шлюссельбургом. На дороге из Риги в Петербург 16 июля она писала Панину: «Сколь я желаю, чтоб Бог вывел, если есть, сообщников, столь я Всевышнего молю, дабы невинных людей в сем деле не пропадало. Я прочла календарь и записки оного злодея, из которых единомышленных не видится, но только из одного листа видно, что он меня убить хотел; а чтоб они по Петербургу не разглашали свои намерения, тому, кажется, верить неможно, понеже со Святой недели много о сем происшествии почти точные доносы были, которые моим неуважением презрены». 18 июля письмо к Неплюеву: «Осторожность вашу не инако как похвалить могу, что вы за Мировичами приказали без огласки подсматривать; однако если дело не дойдет до них, то арестовать их не для чего, понеже пословица есть: брат мой, а ум свой. Все же я никак не желаю, чтоб невинные пострадали».

25 июля императрица возвратилась в Петербург. После следствия над Мировичем, произведенного Веймарном и не открывшего ничего нового, учрежден был чрезвычайный суд из Сената и Синода, к которым были присоединены сановники первых трех классов и председатели коллегий. 25 августа суд отправил к императрице депутатов с просьбою позволить ему поступать по большинству голосов, не сносясь с нею. Екатерина написала собственноручно на докладе: «Что принадлежит до нашего собственного оскорбления, в том мы сего судимого всемилостивейше прощаем; в касающихся же делах до целости государственной, общего благополучия и тишины в силу поднесенного нам доклада на сего дела случай отдаем в полную власть сему нашему верноподданному собранию». При отбирании голосов, должно ли приступить к сентенции, обер-прокурор Соймонов стал говорить президенту Медицинской коллегии барону Черкасову, что некоторые из духовенства приговаривают Мировича пытать. Тут исправлявший должность генерал-прокурора князь Вяземский подошел и повелительным тоном запретил Соймонову продолжать разговор о мнении духовенства, а у Черкасова потребовал немедленного ответа, должно ли приступить к сентенции. Черкасов второпях отвечал, что должно, но потом, 2 сентября, представил письменное мнение, что Мировича надобно пытать с целию открыть сообщников или наустителей. «Нам необходимо нужно, – писал он, – жестоким розыском злодею оправдать себя не токмо перед всеми теперь живущими, но и следующими по нас родами, а то опасаюсь, чтоб не имели причины почесть нас машинами, от постороннего вдохновения движущимися, или и комедиантами». Собрание осердилось и просило императрицу защитить его от оскорблений Черкасова. Последний должен был извиниться, объявил, что в добром намерении употребил слова, которыми собрание почло себя оскорбленным. Написание сентенции возложено было на Адама Вас. Олсуфьева, генерал-поручика Веймарна и президента Юстиц-коллегии лифляндских и эстляндских дел Эмме. Члены Синода объявили, что, как духовные, подписывать смертный приговор не могут, хотя и признают, что Мирович достоин жесточайшей казни. Смертная казнь совершилась 15 сентября перед полуднем на Петербургском острове, на Обжорном рынке. Сохранилось известие, что Мирович всходил на эшафот с твердостию и благоговением. Державин оставил нам известие о том, какое впечатление произвела смертная казнь на народ, отвыкший от нее в царствование Елисаветы. «Народ, стоявший на высотах домов и на мосту, не обыкший видеть смертной казни и ждавший почему-то милосердия государыни, когда увидел голову в руках палача, единогласно ахнул и так содрогся, что от сильного движения мост поколебался и перила обвалились». Солдаты, действовавшие вместе с Мировичем в Шлюссельбурге, прогнаны сквозь строй и потом разосланы по отдаленным гарнизонам. Власьев и Чекин получили по 7000 рублей награждения, отставлены от службы с сохранением жалованья и дали подписку под лишением чести и живота не утруждать императрицу относительно содержания, жить всегда в отдалении от великих и многолюдных компаний, обоим вместе нигде в компаниях не быть и на делах, особенно приказных, не подписываться, в столичные города без крайней нужды не ездить, и если придется ехать, то не вместе, об известном событии никогда не говорить.