Изменить стиль страницы

— Да, я помню. И с Сенником мы хоть и с трудом, но разобрались, что кто-то решил нас поссорить.

— Так вот, это проделки львовского епископа Балабана. Он тебя не любит. Типографию Балабан и сам бы с удовольствием открыл. Это помогло бы ему укрепиться в епископской резиденции. Балабан человек сложный. В прошлом отличный рубака, дамский угодник. Митру он надел на себя без восторга. Ему конь и сабля привычнее стихаря и креста. Но что поделаешь, митра в наши дни выгоднее сабли. Балабан желает быть отцом и благодетелем русских во Львове. И ты ему со своими планами открыть русские школы и друкарни ни к чему. Ему нужен умелый друкарь, который печатал бы не то, что тому на ум взбредет, а только то, что будет нужно самому Балабану. Ты мешал ему. Вот почему и решили выставить тебя в плохой роли: мол, готов взяться за любое дело, которое принесет деньги. Не нужны, дескать, ему русские книги и школы, а все это лишь способ заработать деньги. Сенника втянули в спор с тобой тоже с целью — слишком уж он хорошо о тебе отзывался. Почему не нарушить дружбу?

— Спасибо, — сказал печатник. — Откуда эти сведения?

— Неважно. Но гарантирую их достоверность.

— Я хотел бы задать тебе несколько вопросов.

— Пожалуйста, — наклонил голову граф. — Если смогу ответить, отвечу охотно.

— Кто убил Геворка и за что его убили?

Граф отвернулся к огню.

— Не могу сказать, хотя знаю. А что всего обидней, убили из-за ошибки, совершенной глупым человеком, которого, кстати, тоже уже нет в живых.

— Не потому, что был близок со мной, погиб Геворк?

— Не кори себя. Погиб он из-за чужой ошибки. Таков сегодняшний мир. Может быть, он был таким всегда. И по нему страшно шагать в одиночку. Для этого нужно особое мужество… Я часто думал о тебе, московит. Где берешь ты силы? Откуда черпаешь их? Догадываюсь, как ответишь: «Не для себя тружусь — для других, для народа». А народ об этом узнает хоть когда-нибудь? Вспомнят тебя?

— Если отвечу тебе честно, не поверишь. Не думал я об этом. Не думал и не думаю. Вспомнят ли, что звали меня Иваном? Может, и забудут. Но все равно дело мое воскреснет. В каждом, кто откроет книгу и станет читать ее.

— Но ведь человек слаб. Каждый из нас льнет к папе римскому или московскому царю… Если к ним нельзя, то хоть к султану. Знаешь, отчего это? Да чтобы не быть в мире одному. Страшно ведь! Дайте мне бога. Если не можете дать бога, я позову сатану. Но один я не останусь. Я с ума сойду от страха!

— А я не один.

— Как же не один? Кто понял тебя? Кто руку протянул?

— А кто обязан был? Царь Иван? У него свои заботы. И у гетмана Ходкевича были свои дела. И у князя Константина. И даже у Гедеона Балабана. Но я всегда делал то, что хотел делать. И не вижу оснований жаловаться.

— Значит, ты, печатник, счастливее меня. И смелее. А ведь мы с тобой, если вдуматься, враги.

— Наверное.

— Но сидим и мирно беседуем.

— И не в первый раз. Да и зачем нам ссориться по мелочам, раз мы с тобой воюем по очень крупному счету?

Граф покачал головой, затем, хромая, подошел к окну, отодвинул штору, минуту смотрел на город. Затем направился к креслу печатника, остановился перед ним и долго глядел гостю в глаза.

— Правду говорят: взгляд у тебя странный. Торопеешь, глядя тебе в глаза… Значит, не нужны, по-твоему, боги? Ни наш римский, ни ваш византийский?

— Разве я говорил такое?

— Нет, ты говорил иначе. Ты говорил, что невежество — враг человека, что невежество и неразвитость души приводят к войнам и кровопролитию.

— Да, я так говорил.

— Не ты ли утверждал, что образованному Петру Скарге следовало бы понять, что русские — братья полякам, а Ивану Вышенскому — что поляки братья русским?

— Да, и это тоже говорил.

— Ну, а остальное и додумать нетрудно. Если не разные боги разделяют поляков и русских, то что же их разделяет?

— Я говорил, что невежество враг человека. А больше я ничего не говорил.

— Старик! — сказал граф. — У тебя очень странный взгляд… Забыть его будет трудно.

— Обычный взгляд, — ответил печатник, — человечий.

Граф налил в кубки вина.

— Мне не полагалось бы с тобой сидеть за вином. Не полагалось бы вести дружеские беседы.

— А ты не волнуйся, — сказал печатник, — я не выдам. Для чего меня пригласили?

— Для этой короткой беседы. И ты рискнул говорить честно.

— Чего же мне бояться?

— Как сам сказал: невежества и неразвитости души.

— Ах, этого… Да, конечно. А Теперь, граф, оставьте меня в покое. Не царем Иваном я послан сюда.

— Знаю. Давно знаю. Полон ли твой кубок? Если я дам тебе денег… много денег. Хочешь, замок подарю? А взамен единственное: ты будешь издавать только такие книги…

— …которые будут угодны тем, кого ты во Львове представляешь?

— Скажем проще: лично мне.

— Пустое, — покачал головой печатник. — Зачем нам время тратить на эту беседу? Ведь не соглашусь.

— Мой долг был предложить тебе… Как знаешь!

Пойми и прости

Ну конечно же, Гринь был вовсе не тем человеком, на слово которого можно положиться. Подумал Гринь, подумал, а затем взял и хорошо отточенным ножиком отрезал печать в надежде затем приклеить ее так, чтобы печатник ничего не заметил.

Это было письмо, адресованное Ивану и ему, Гриню. То, что в письме было написано, повергло Гриня в ужас.

Печатник писал, что строго-настрого запрещает сыну и Гриню тратить время и силы на отмщение убийцам. «Мне все равно пришло время помирать. Знаю я, что зимы этой уже не пережил бы».

Гринь не сразу сообразил, о каких убийцах толковал в письме Федоров, но потом догадался: письмо должно было быть вскрыто лишь поутру. Значит, Федоров пошел туда, откуда можно было и не вернуться. Но куда именно? Гринь схватился за свою рыжую голову: «Что делать?»

«Сын! — писал печатник, обращаясь к Ивану. — Извини, что искалечил я твою жизнь и завез на чужбину. Не о себе я думал и не о тебе, а о многих людях — бедных, забитых и темных. Для этих людей нужны школы и книги. И знал, что не помощник в таком деле ни русский царь, ни польский король, ни гетман Ходкевич, ни князь Острожский. Ушел от них от всех. Потому ты, сын, и не получил от меня ни земель, ни богатства. Но ты меня пойми и прости… Помни, что делу своему я не изменил. И теперь надеюсь на вас с Гринем…»

Перепуганный Гринь побежал за младшим Иваном, разбудил его. Они решили вместе дожидаться печатника.

— Батя! — крикнул Иван, когда печатник вошел. — Живой?

— Вполне, — ответил Федоров. — Значит, ты, Гринь, вскрыл письмо? Как же тебе впредь верить?

— Нельзя мне верить, Иван Федорович. Сам я себе не верю.

— Ладно, ложись спать. Утром разберемся.

Но сам печатник долго не мог уснуть. Сердце рвалось из груди, норовило выскочить через горло. Дышать было тяжко, а перед глазами плыли разноцветные круги. Дожить до рассвета — там видно будет.

Но утром печатник был бодр. Велел звать Лаврина Пилиповича. Все вчетвером — Лаврин, печатник, Гринь и Иван — отправились они в харчевню «У башни».

Пенилось пиво. Стучали о деревянные столы кружки. В дальнем углу побрякивали сабли, слышались осипшие голоса, звавшие желающих в очередной поход в Палестину. Самое время! Добрели бы хоть до ближайшего угла! В полумраке кто-то звал свою маму и даже святую деву Марию.

А за соседним столом бледный юноша, наверное поэт, вытянув тощую шею и закрыв глаза, читал нараспев стихи Миколая Рея:

Молился ксендз, ревела баба что есть силы.
«Чего ревешь? — ее соседка зло спросила. —
Ведь это же латынь, а ты ее не знаешь!» —
«Не знаю…» — «Так чего ты глотку раздираешь?»
«А ксендзу я и так, — сказала баба, — верю.
К тому ж напомнил он тяжелую потерю:
Мой ослик, что издох, совсем не знал латыни,
А голосил, что ксендз, на свой манер ослиный».