Изменить стиль страницы

…И вот он, не зная, что его ждет впереди, через минуту идет по набережной святого Марка. Ветерок раздувает полы плаща. Что-то должно произойти сегодня. Что-то неожиданное, но приятное, что запомнится надолго. Может быть, тонкая рука отдернет занавеску в каюте проплывающей мимо гондолы и он поймает влажный зовущий взгляд карих глаз. И пойдет за этим взглядом мимо домов и улиц, а когда дома и улицы закончатся и впереди откроется простор моря, возможно, как отец, бросится в волны и поплывет далеко-далеко, на самый край света, куда даже Марко Поло не добирался. Впрочем, Поло часть своего дневника попросту выдумал. О Московии он, во всяком случае, здорово приврал: и о том, что там люди ходят в шкурах, и о том, что маленьких детей выбрасывают голыми на снег. Печатник Иван знает Московию лучше, чем достопочтенный Марко, и оп подобных вещей в своем отечестве не наблюдал.

Горит свеча. И видятся Геворку уютные венецианские площади, которые он в минуту пробегает легким, стремительным шагом, зеленоватая, вяло плещущая вода каналов, слышатся гортанные крики продавцов рыбы, гул шагов караула, направляющегося на смену ко Дворцу дожей…

Как иногда в полдневный зной невольно
Пытается беспечный мотылек
Впорхнуть в зрачок, где блещет огонек,
И гибнет сам, а глазу очень больно, —
Так и меня влечет исконный рок
В огонь очей столь властно и раздольно,
Что ум желаньем смят непроизвольно,
И зоркого упрямый превозмог.

Кто прочитал вслух эти стихи? Безграмотный гондольер? Продавец рыбы или караульный гвардеец? Кто именно? Кто из них? Может быть, их принес с моря ветер? Или же они всегда звучали в душе Геворка?

— Свежая рыбка, синьоры! Самая свежая на свете рыба, изловленная из пучины всего две минуты назад!

— «Как иногда в полдневный зной невольно…»

— Свежая рыбка, синьоры!

— «Пытается беспечный мотылек…»

— Самая свежая на свете рыба!

— «Так и меня влечет исконный рок…»

— Синьоры! Рыбка, какая ранее еще ни одному рыбаку не попадала в сети, волшебная рыбка…

— «…Ум желаньем смят непроизвольно, и зоркого упрямый превозмог…»

Венеция. Сказка наяву.

…Геворк открывает глаза. Узкая комната, стол, стул, свеча.

Сегодня он уже не вполне уверен, что Венеция существует на самом деле, хотя во Львове ежедневно он проходит мимо венецианского посольства. Но не сладкая ли это греза юности? Не привидевшийся ли во сне рай, в котором живут жизнью легкой, яркой, приятной? Там даже бедность живописна. И бабочки порхают веселее. И даже в самом воздухе ощущается какая-то праздничность. И с неба льется там другой свет, от другого, более ласкового солнца. Там солнце улыбается, здесь — косо и нехотя поглядывает на землю. В Венеции люди рождаются, живут и умирают с сознанием, что жизнь — не тяжкий труд, не Голгофа, а радостный Эдем. И каждый день в нем — подарок.

Тут иначе. Тут будто бы что-то угнетает мозг и душу каждого. Не успев родиться, они уже думают о смерти. Они привыкают к мысли о том, что смерть — какая-то обязательная кара, и втайне считают, что ее каждый заслужил еще в утробе матери.

Костры святой инквизиции повергли Европу в страх. Запылал однажды костер и во Львове, на площади Духа. Сожгли армянина Ованеса, или, как его именовали на местный лад, Ивашко. Ивашко был купцом. Торговал зерном. И отстроил себе дом о трех окнах по фасаду — высокий, в четыре этажа. Его лавка была одной из лучших во Львове, с итальянскими стеклами, пропускавшими много света. Когда овдовел, нанял к детям няньку, молодую девку Совку. Через два года у католички Совки родился от григорианца Ивашко ребенок. А в те времена такое считалось смертным грехом.

Сжигали их вдвоем. Ребенка пощадили. Верно рассудили: он-то при чем? И все одобрили такое решение. На Совку и на Ивашко надели костюмы из белой промасленной материи. Когда их привязывали к столбу, оба уже, наверное, света божьего не видели. И костер зажгли. Геворк смотрел на лица людей, стоявших на площади, и удивлялся. Лица были спокойны. Они почти ничего не выражали. И только в глазах отражались отблески огня. О чем думали эти люди? Почему стояли молчаливой недвижной стеной, будто этот огонь и корчащиеся тела не имели никакого отношения к их миру? Будто им показывали какую-то страшную картину — и только!

Никто не закричал, не забился в истерике, не призвал к ответу господа, во имя которого пылал этот костер.

Страшен был костер. Страшны были и лица людей, глядевших на огонь. Что эти люди — оглохли? Ослепли? Может быть, пламя костра отражалось уже в слепых глазах?

Когда до короля в Кракове дошло известие о содеянном во Львове, он проявил милосердие — наложил на жителей штраф: по два гроша с каждой души в пользу армян. Деньги отдавали королевскому сборщику, не вздыхая, не раскаиваясь в том, что совершено непотребное. И делали все это, как спящие.

Но Геворк видел этих людей на разудалых, буйных, почти языческих празднествах, когда они плясали и пели до петухов, когда они самому черту были не ровня. И коль найдет на них охота бить в колокола или воевать с кем-нибудь, удержу не будет. Весь мир обзвонят и голос свой слышать заставят.

Говорят: Европа вступила в век просвещенности. Возможно. Но что такое Европа? В ней много стран. И они разные.

А что такое просвещение? Всем ли оно по нутру? Все ли к нему стремятся? Иным больше радости жечь на площади людей. А тем, кому доводится наблюдать такое, как же не ослепнуть и не оглохнуть? Или же надо броситься заливать костер, но поначалу довелось бы сбить стражников. А это снова кровь…

Так что же такое Европа? Целый мир, пестрый и сложный, где каждый даже луну и солнце видит по-своему, отлично от других? Знать бы это Геворку наверняка…

* * *

Горит свеча. Геворк записывает то, что узнал о прежней жизни Ивана-печатника. А знает он не так уж много. Скорее, догадывается по обрывкам фраз.

Вчера Геворк ходил в гости к печатнику. В маленькой мастерской было тесно и чадно. Иван стоял у камня и мешал деревянной лопаточкой масло с сажей. Краска уже была абсолютно черной, но печатнику что-то не нравилось. Он добавлял сажи.

Иванов сын, тоже Иван, возился вместе с Гринем (Федоров именовал его учеником) у пресса. Время от времени Гринь пугливо оборачивался и как-то странно, по-звериному глядел в окно, будто ему хотелось сбежать на волю, где голубое небо, зеленые лужайки и звонкие, веселые речки.

— Скоро печатать начнем, — объяснил Иван Геворку. — Вот и торопимся.

— Какую книгу? «Апостол»?

— Сразу две. Да пресс еще не готов. Вернее, он почти готов. Я сам все сделал. Только собрать нельзя: цех не разрешает.

— И не разрешит! — вмешался вдруг в разговор младший Иван. — Ты слишком спешишь, отец. У них тут свои законы.

— Да в чем дело?

— Столярный цех не разрешает мне держать столяра. И самому делать нельзя. Кто-то подучил их. И советчик был с головой.

— Как же быть?

— Ничего, — спокойно сказал печатник. — Управу на них найдем. Нужно мне будет отлучиться на две недельки в Краков.

— Послушай, отец, можно мне сказать, что думаю?

— Не только можно, но и нужно.

Младший Иван был бледен, нервно вытирал руки ветошью.

— Не надо тебе ездить в Краков, отец! Пора нам жить, как все живут. Давно пора.

— Скажи понятнее, Иван! — попросил печатник.

— А что в моих словах непонятного? Довольно нам кочевать. Хватит воевать со всем светом. Ни до чего мы пока не довоевались. Ни кола ни двора. Негде голову преклонить.

Геворку было неловко. Он понимал, что такой разговор не для посторонних ушей. А рыжий Гринь слушал с жадностью. В душе он, наверное, одобрял младшего Ивана.

— Оставим спор! — сказал печатник. — Сегодня работать больше не будем. Отдохнем. В Краков я все равно поеду. Там есть к кому обратиться. Еще не все друзья умерли. А перед тобой, Иван, я виноват. И знаю это. Тебе давно пора зажить своей жизнью. Завести жену, дом, детей. Не имел я права тащить тебя за собой. Но ты уж мне поверь, что ни о тебе, ни о себе я не вспоминал. Ты ведь знаешь, чем мысли были заняты. Это неправильно. Ты мне сын. Но сыновья не обязаны слепо слушать отцов.