В этот день плотина рухнула. Мишель заговорила. Сначала простыми детскими фразочками, полными детских страхов и детской наивности. Однако она стремительно взрослела и вскоре уже беседовала с ним о политике, о книгах, об искусстве. Во время вечерних прогулок они вели чудесные разговоры. Но про то, что с ней произошло, она не говорила ничего. Ни разу. Ни единого слова.

Через полгода она хлопотала на кухне, писала письма друзьям в Нью-Йорк, убирала, творила чудеса в саду. Через восемь месяцев она снова взялась за кисти. Это было полезно для нее: теперь она, казалось, расцветала с каждым днем, становилась все светлее. Ричард Кантлинг не понимал абстракций своей дочери, он предпочитал реалистическое искусство, и поэтому больше всего ему нравился автопортрет, который она написала для него, кончая школу живописи. Тем не менее он улавливал боль в этих новых ее полотнах, чувствовал, что таким образом она ищет очищения, старается выдавить гной их глубокой внутренней раны, и от всего сердца одобрял ее занятие. Процесс творчества не раз проливал бальзам на его собственные раны. Он даже отчасти завидовал ей. Ричард Кантлинг не написал ни слова в течение трех с лишним лет. Сокрушающий коммерческий провал «Подписи под заметкой», его лучшего романа, парализовал и обессилил его. Он надеялся, что перемена обстановки воскресит не только Мишель, а и его. Эта надежда оказалась тщетной. Но по крайней мере Мишель вернулась к жизни.

А потом, поздно вечером, когда Кантлинг уже лег, его дверь открылась, в спальню вошла Мишель и села на кровати. Она была босая, в фланелевом халатике, испещренном крохотными розовыми цветочками.

— Папочка, — сказала она невнятно.

Кантлинга разбудил скрип двери. Он сел на постели и улыбнулся дочери.

— Привет! — сказал он. — А ты пила!

Мишель кивнула.

— Я возвращаюсь, — сказала она. — И набиралась храбрости, чтобы сказать тебе.

— Возвращаешься? — переспросил Кантлинг. — Но не в Нью-Йорк же? Ты шутишь!

— Я должна, — сказала она. — Не волнуйся. Мне лучше.

— Останься. Останься со мной, Мишель. Нью-Йорк не подходит для жизни.

— Я не хочу возвращаться. Мне страшно. Но я должна. Там мои друзья. Там моя работа. И там моя жизнь, папочка. Мой приятель Джимми… Ты помнишь Джимми? Он главный художник маленького издательства, выпускающего книги в бумажных обложках, и он обещает мне работу — заказы на обложки. Он написал. Мне больше не придется обслуживать столики.

— Я не верю свои ушам, — сказал Ричард Кантлинг. — Как ты можешь вернуться в этот проклятый город после того, что с тобой там произошло?

— Потому-то я и должна вернуться, — отступала Мишель.

— Этот тип, то, что он сделал… сделал со мной… — Ее голос прервался, она судорожно вздохнула и овладела собой. — Если я не вернусь, получится, что он выгнал меня оттуда, отобрал у меня мою жизнь — моих друзей, мое творчество, ну все. Я не могу позволить ему это, не могу допустить, чтобы он меня так запугал. Я должна вернуться и взять то, что принадлежит мне, доказать, что я не боюсь.

Ричард Кантлинг беспомощно смотрел на дочь. Протянул руку, нежно погладил длинные шелковистые волосы. Наконец-то она сказала что-то, укладывающееся в его собственные понятия. Он бы поступил точно так же — тут у него не было сомнений.

— Я понимаю, — сказал он. — Без тебя здесь будет очень одиноко, но я понимаю. По-настоящему.

— Мне страшно, — сказала Мишель. — Я купила билет на самолет. На завтра.

— Так скоро?

— Я не хочу откладывать, пока не струсила совсем, — ответила она. — По-моему, мне еще никогда не было так страшно. Даже тогда… когда это происходило. Нелепо, правда?

— Нет, — ответил Кантлинг. — Вовсе нет.

— Папочка, обними меня, — сказала Мишель и прильнула к нему. Он крепко обнял ее и почувствовал, что ее сотрясает дрожь.

— Ты вся дрожишь, — сказал он.

Она крепче вцепилась в него.

— Помнишь, когда я была совсем маленькая, меня мучили кошмары и я с ревом прибегала ночью к вам в спальню и забиралась в кровать между тобой и мамой.

Кантлинг улыбнулся.

— Конечно, помню, — сказал он.

— Я хочу остаться тут на ночь, — сказала Мишель, еще крепче прижимаясь к нему. — Завтра я уже буду там одна. А сейчас я не хочу оставаться одна. Можно, папочка?

Кантлинг осторожно высвободился из ее рук и посмотрел ей в глаза.

— Ты уверена?

Она кивнула — быстро, застенчиво, еле заметно. Как ребенок.

Он откинул одеяло, и Мишель пристроилась рядом с ним.

— Не уходи! — сказала она. — Даже в ванную. Хорошо? Побудь со мной.

— Я здесь, — сказал он, обнял ее, и Мишель свернулась калачиком под одеялом, положив голову ему на плечо. Так они лежали очень долго. Он ощущал, как ее сердце бьется у его груди. Звук был такой убаюкивающий, что Кантлинг начал задремывать.

— Папочка? — шепнула она ему в плечо.

— Что, Мишель? — он открыл глаза. — Папочка, я должна избавиться от этого. Оно во мне, и это яд. Я не хочу увезти его с собой. Я должна от него избавиться.

Кантлинг, не отвечая, медленно и нежно поглаживал ее по волосам.

— Помнишь, когда я маленькая падала или мне попадало в драке, я вся в слезах бежала к тебе и показывала, где бо-бо. Когда мне бывало больно, я говорила тогда, что у меня бо-бо. — Я помню, — сказал Кантлинг.

— Ты… ты всегда обнимал меня и говорил: «Покажи, где тебе больно», и я показывала, и ты целовал это место и прогонял боль, помнишь? Покажи мне, где больно?

Кантлинг кивнул.

— Да, — сказал он негромко.

Мишель тихо заплакала. Он почувствовал, как от ее слез намокает на груди пижама.

— Я не могу увезти это с собой, папочка. Я хочу показать тебе, где больно. Ну пожалуйста. Пожалуйста! Он поцеловал ее макушку.

— Давай.

Она начала прерывающимся шепотом — с самого начала.

Когда за окнами рассвело, она все еще говорила. Они не сомкнули глаз. Она много плакала, раза два пронзительно вскрикнула и дрожала под одеялом. Ричард Кантлинг держал ее в объятиях все время. Не разжимая рук ни на секунду. Она показала ему, где ей больно.

Барри Лейтон вздохнул:

— Это было самое лучшее, что ты сделал за свою жизнь, — сказал он. — Несравненно лучшее. И если бы ты, достигнув этого, удовольствовался той минутой и остановился там и тогда, все было бы прекрасно. — Он покачал головой. — Ты никогда не умел вовремя поставить точку, Кантлинг.

— Но почему? — настойчиво спросил Кантлинг. — Ты хороший человек, Барри Лейтон, так объясни мне. Почему это произошло? Почему?

Репортер пожал плечами. Он уже начинал таять.

— Это словцо всегда было самым трудным, — сказал он устало. — Дай мне материал для заметки, и я скажу тебе, кто, и что, и когда, и где, и даже как. Но вот почему… Эх, Кантлинг! Ты романист, и «почему» — твоя область, а не моя. Я ведь даже не отвечу, почему дважды два — четыре.

Его улыбка, как улыбка Чеширского кота, еще долго дрожала в воздухе, когда он сам исчез. Ричард Кантлинг сидел, уставившись на пустое кресло, на оставленную стопку, и следил, как медленно тают пропитавшиеся виски ледяные кубики.

Он не помнил, как уснул. Ночь он провел в кресле и проснулся замерзший, испытывая ломоту во всем затекшем теле. Сны его были тяжелыми, бесформенными, полными страха. Он проспал — миновала уже половина дня. Словно в тумане он приготовил себе безвкусный завтрак. Казалось, он отделился от своего тела, каждое движение было медлительным и неуклюжим. Когда кофе закипал, он налил чашку, взял ее и выронил. Она разлетелась в куски. Кантлинг тупо следил, как горячие бурые струйки растекаются по ложбинкам между плитками пола. Энергии подобрать осколки и вытереть пол у него не хватило. Он взял другую чашку, налил кофе, кое-как сделал несколько глотков.

Грудинка казалась слишком соленой, яйца толком не поджарились. Кантлинг с отвращением отодвинул тарелку, не съев и половины, и выпил еще черного горького кофе. Он чувствовал себя словно после тяжелого похмелья, но знал, что виной тут не алкоголь.