Изменить стиль страницы

Появился вечный спутник нищеты и голода — сыпной тиф. Больницу имени Семашко и несколько других превратили в инфекционные.

Во всякое время года, под прикрытием темноты, выезжал символ советской власти — «черный ворон». По всей России арестованных гнали среди бела дня пешком, а здесь возят в автомобиле! Почему такая роскошь? За это им следовало бы благодарить Бернарда Шоу, Эррио и других поклонников советской свободы.

Боткинская больница

Самая большая в Москве больница, Боткинская, считалась привилегированной и как бы филиалом Кремлевской. Из одиннадцати корпусов больницы седьмой так и назывался — Кремлевский. В нем поправлялись на санаторном режиме после операций или болезней крупные советские работники.

Старшим врачом больницы был молодой Ш. Отделениями заведовали врачи со стажем, частью профессора. Одни из них были настоящие, достигшие высокого звания университетского профессора своими способностями и познаниями. Другие — «красные». Первые не роняли своего достоинства, не унижались перед власть имущими и жили плохо. Вторые были со всеми шишками на «ты», лебезили перед высокопоставленными больными, отпускали шуточки на их уровне, добивались доступа к «секретным» источникам снабжения, писали, постоянно ссылаясь на Маркса и Ленина, научные работы, которым была грош цена. И жили сытно.

Больница была настоящей выставкой экземпляров правящего слоя. В одной палате таких экземпляров было два: директор Московского революционного театра и 24-летний профессор Комакадемии, которому в Кремлевской больнице делали операцию геморроя, а затем перевели в Боткинскую отдыхать и поправляться. Профессор этот грубостью и хамством измучил всех нянь и сестер.

Во всех палатах, а в особенности отдельных, лежали директора трестов, заведующие отделами, секретари ячеек, газетные и литературные работники, инспектора, члены коллегий.

В отдельной палате лежала жена советского вельможи. Красный профессор и его помощник рассыпались перед ней в любезностях, оказывали всяческие услуги, часто назначали, как она выражалась, «просвечивания», электропроцедуры и диеты, выписывали дефицитные лекарства. Когда-то она была просто крестьянской девушкой из-под Пензы, попала домашней работницей в Москву к ответработникам, и ей повезло: расписалась с их сыном. Она не была чересчур капризной или чрезмерно требовательной, любила поговорить, и от нее я многое узнал о жизни правящего класса, в частности, об издевательстве над ней хозяев, пока она была прислугой.

— Как же они могли над вами издеваться? Ведь они, наверное, были коммунистами?

Она немного смутилась, но тем не менее подтвердила: хотя и коммунисты, но издевались. Теперь она сама была коммунистка и уже успела перенять многие манеры своего нового общества. Как-то знакомые ответработники принесли ей коробку шоколадных конфет из закрытого распределителя. Такие конфеты были только в коммерческих магазинах и в Торгсине, где стоили баснословных денег. Но она к ним отнеслась критически:

— Мне сегодня что-то плохо в желудке. Наверное, от этих конфет. Такая гадость! Надо будет протелефонировать мужу, чтобы привез из Кремля настоящих. Там мы такой дряни не кушаем.

Няни в этот день ходили веселые: «прынцеса», как они ее называли, раздарила им «дрянь», от которой у нее было «плохо в желудке».

Лежали у нас и представители всемирного пролетариата. Привезли как-то африканца сдиагнозом аппендицита. Аппендицита не оказалось, но нам велели подержать его подольше и основательно исследовать. Он, совершенно здоровый, бродил от нечего делать по больнице. Числился инспектором на главном московском почтамте, зная по-русски не больше двухсот слов, получал политэмигрантский паек и жил до поры до времени в свое удовольствие. Зато другой, добровольно оставшийся в 1931 году в СССР, узнав, что я иностранный подданный и скоро выеду за границу, ругал себя на чем свет стоит:

— Ох и дурак же я был! Зачем я только паспорт свой отдал? Я еще в прошлом году сбежал бы отсюда. Это ад, понимаете, это ад! Это не люди придумали, это сам черт придумал! А наши дураки там воображают, что это рай. Ох, как бы мне домой вернуться? Капут, доктор, совсем капут! Сколько мне еще тут осталось? Так мне и нужно, дураку, так мне и нужно!

Оперировали мы начальника строевой части московской милиции, мадьяра, политэмигранта. От него я узнал подробности усмирения восстания тамбовских крестьян во время коллективизации. Похваляясь, он назвал мне несколько десятков мадьяр — ответработников всесоюзного масштаба. И, что для него было не менее важно, все оттенки политэмигрантского пайка.

Говорил я и с коммунистом, болгарином, учившимся в институте мирового хозяйства при Коминтерне. У него еще было много веры в коммунизм, но за год жизни в Москве уже появилось и немало сомнений.

Не знаю, почему среди всей этой знати у нас оказался семнадцатилетний парнишка со стройки Метрополитена. Он был из Белоруссии, из семьи крестьян. Дома голод, он бежал и нанялся на стройку. Его родных месяц тому назад завербовали на Украину:

— Там население… — он запнулся, не решаясь сказать «вымерло», — население уменьшилось наполовину.

В общежитии, где он жил, холодно и грязно, кормят плохо, работа тяжелая, как что — тянут в ГПУ.

— Поправлюсь, поеду на Украину, может, там лучше. Где только нашего брата нет? Ищут где лучше, а лучшего — нигде нет.

Что осталось русского в этом Вавилоне коммунистического интернационала? В течение семнадцати лет люди, не имеющие корней в русском национальном организме, пытались придать Москве международный характер. Нового они ничего создать не сумели, кроме безобразных железобетонных коробок. Главная их сила- в разрушении. Разрушением им удалось несколько изменить вид Москвы. Но слишком долго Москва строилась, чтобы проходимцы могли совсем изменить ее вид. Слишком велика и богата русская культура, и никому не приходило в голову сравнить ее с каким-нибудь пролеткультом — отрицанием всякой культуры.

Прежде всего это сказалось на театре. Что большевики ни делали, как ни старались его перестроить, русский театр, одно из величайших творений русской культуры XIX века, стоит как стоял. Он не мог не пойти на уступки, не мог не ставить пьесы второстепенных советских авторов с классовой окраской, не мог не менять (под давлением театрального совета) названия, отдельные фразы или не оттенять социальную сторону, но все это не в ущерб общему творчеству. Даже Мейерхольд оставил цирковые и балаганные приемы. Мы это усмотрели в «Свадьбе Кречинского», где только отсутствие занавеса напоминало, что мы у Мейерхольда.

В Лаврентьевском переулке вдали от шума и суеты — Третьяковская галерея. Каждый раз, выходя оттуда, мы повторяли:

— Не дай, Господи, чтобы ее постигла участь Эрмитажа.

Многие картины из этого музея были проданы заграничным миллионерам или стали взяткой для «полезных людей» на Западе. Впрочем, и из Третьяковской галереи исчезло несколько картин. Может, они в будуарах Кремля? Помнили мы и то, что Троцкий в случае поражения советской власти грозился «хлопнуть дверью» и среди прочего сжечь Третьяковскую галерею.

Отъезд

В конце января нам сообщили, что жене и сыну разрешен переход в югославское подданство. Мы зашли к заведующему паспортным отделением, и он официально подтвердил решение ВЦИК и принял от нас прошение о выезде за границу. Просмотрев наши бумаги, он будничным голосом сказал:

— Приходите через шесть дней за визой.

Мы с женой тревожно переглянулись. Что могли бы означать эти слова? Что за ними кроется? Я переспросил:

— Как вы сказали, товарищ?

— Через шесть дней приходите за визой и можете выезжать за границу.

Мы приняли квитанции и вышли. На улице мы остановились: невозможно, чтобы советская власть произнесла слова: «Можете выезжать за границу». Страшно подумать… Шесть дней мы прожили в тревоге и волнении. Сделали кое-какие приготовления на случай подвоха. Настал шестой день. Служащая выдала паспорт с визой и сказала: