Изменить стиль страницы

Джейсон, одиннадцатилетний сын Эйдрии, вошел в спальню и принялся рисовать себе усы материнским карандашом для бровей. Мальчик никогда не видел своего отца. Мужем Эйдрии был довольно известный художник, который любил постреливать из ружья по банкам с краской, и однажды, когда Эйдриа была на пятом месяце беременности, нечаянно застрелился, чистя ружье. Во всяком случае, так писали в газетах. Джейсон Касс-старший оставил своему сыну только имя и плохие сны. Леон даже представить себе не мог, каково это быть ребенком Эйдрии Касс, не имея отца. Она была богата, знаменита, все светские львицы желали заманить ее к себе в дом. Она всегда увлекалась политикой и заполняла свой большой дом в Бруклине самой разнообразной публикой: журналистами, политиками, рок-звездами, астрологами, работниками телевидения и Голливуда, общественными деятелями, манекенщицами. Хотя это и был тот мир, в котором вращался Леон, он никогда не относился к нему серьезно. Забавно — и больше ничего, а вот Эйдриа была ярой активисткой. Но под всей этой мишурой и слоями жира находился на редкость верный друг, и за это Леон всегда был ей признателен.

Джейсон подошел к кровати, сделал вид, что затягивается материнским косячком, и вернулся к зеркалу, чтобы пририсовать себе бакенбарды.

Леон встал, надел брюки и свитер, а Эйдриа тем временем устроилась поудобнее, чтобы еще поспать.

— Увидимся, — сказал он, мимоходом дружески шлепнув Джейсона по попе.

Эйдриа подняла глаза и послала ему воздушный поцелуй.

— Звякни мне, когда прибой снова пойдет в гору, детка.

* * *

Ночь выдалась ясной и холодной (в воздухе уже чувствовалась ранняя зима), но Леон решил взбодриться и пошел пешком. Бруклинский мост протянул множество световых цепей между Бруклином и Манхэттеном, как будто поддерживая два района на плаву. За мостом вырисовывался абрис Манхэттена — ряд многоэтажных огней разной формы и высоты. Они поднимали невидимые дома в небо и были такими яркими, что на их фоне звезды были почти не видны.

В заливе темной воды поднимался в темное небо яркий источник света, надежный маяк, который каждый мог видеть. Леон остановился и облокотился на канат, наконец-то ощутив покой.

— Миледи, — пробормотал он. Именно так он думал о статуе Свободы с того самого момента, как только увидел ее. Ему было двенадцать лет, когда мать одним солнечным воскресеньем привезла его сюда на пароме из Нью-Джерси. Эти еженедельные воскресные экскурсии были самыми приятными моментами за всю неделю. Они были особенно увлекательными еще и потому, что мать его была преподавателем искусства в высшей школе, однако — Леон смутно понимал это уже тогда — никогда не показывала, что чему-то его учит, просто очень естественно говорила обо всем, что они видели, будто любознательный и верный друг. Хотя статуя Свободы была лишь одним из чудес, которые показала ему мать, он сразу же почувствовал к ней привязанность, уже не покидавшую его никогда. Теперь он ощущал даже некоторую неловкость за то, что до сих пор испытывает глубокие чувства к тому, что со временем научился называть «китчем». Он стеснялся признаться, что до сих пор помнит каждое слово из стихотворения Эммы Лазарус, выгравленного на постаменте статуи. Леон поймал себя на том, что тихонько повторяет четверостишие:

…Сильная женщина с факелом, чье пламя
Есть пойманная молния, и ее имя —
Мать беженцев. Из ее вытянутой руки
Исходит радушие, обращенное ко всему миру…

Бессознательной молитвой перед статуей, перед идеей, перед страной, сделавшей эту идею реальностью, перед матерью и своим детством — так звучали для него эти слова. Но было в его голосе и отчаяние. В этот редкий, странный момент оно свидетельствовало о том, что ни на одну из своих детских молитв он так и не получил ответа. И никогда не получит. Потому что единственными богами, перед которыми он когда-либо преклонялся, были боги, вылепленные древними мастерами.

Со временем Леон понял: эти великие, исторические работы, которые он так обожал ребенком, были идеалами, и ни одному человеку не дано подняться до их высоты. Почему же у греков это, кажется, получилось? Он ненавидел их за то, что когда-то верил — это достижимо. Неописуемый трепет, который Леон ребенком испытывал перед этими творениями, далеко превосходил просто восторг от созерцания совершенной формы. Он обожал их, не понимая, что в основе его обожания лежит способность этих скульпторов видеть человеческое благородство как естественное условие существования.

Но Леон тем не менее понимал: его чувства к статуе Свободы во многом объясняются тем, что на ее лице было то же спокойное, уверенное выражение, что и на греческих статуях. Однако дело было не только в этом, хотя он ни за что бы в том не признался: Свобода была женщиной. Даже в двенадцать лет он был уверен: произведение искусства, держащее факел свободы, по самой сути должно быть женщиной. Поэтому позднее, когда он сам начал всерьез заниматься скульптурой, у него появилось стремление выбирать такие темы для своих работ, которые лучше всего можно было реализовать через женщину или девушку.

Когда ему было четырнадцать лет и он уже несколько лет лепил из глины фигурки зверей, в одной из книг матери по искусству ему попалась на глаза фотография, которую он трансформировал собственными руками: вылепил трех девушек, танцующих, взявшись за руки. Барельеф «Три грации» получился грубоватым, даже несмотря на терпеливые подсказки матери, но ему удалось уловить ощущение игривого веселья. Позднее, в высшей школе, где он учился у своей матери, он назвал свою первую зрелую работу «Весенний цветок». Он отдал своей сестре Элли, которая была на год старше его, все свои карманные деньги, накопленные за семестр, чтобы она согласилась позировать ему дважды в неделю. В тот семестр он должен был изучать драпировку (вроде той, которую он видел ребенком на греческих и римских статуях в музее Метрополитен), и он изобразил задрапированную фигуру девушки, поднимающуюся из листьев подобно бутону. Элли позировала в купальнике, прикрывшись сверху куском шифона, но в конечном итоге его «Весна» стала воплощением обнаженной женственности, лишь слегка прикрытой прозрачным материалом. Он также изменил лицо, приблизив черты лица сестры к тому образу, который жил в его душе. Когда, проработав всю ночь, чтобы закончить работу вовремя, Леон представил скульптуру комиссии в качестве своей экзаменационной работы, он так и не понял, почему его мать вдруг извинилась и вышла из классной комнаты.

Он только знал, что весной мать выставила эту небольшую бронзовую фигурку в холле перед аудиторией, где была организована художественная выставка, в тот самый вечер, когда шла школьная пьеса. Очень многие учителя посчитали это проявлением «фаворитизма» с ее стороны, что было неприятно, но она твердо стояла на своем. Она и до сих пор держит эту фигурку на виду в том доме, где прошло его детство. Наверное, как доказательство рано проявившегося таланта.

Леон пошел дальше по мосту, и его воспоминания были такими же ясными, как ночь. Он видел свет задних фар проезжавших внизу немногочисленных машин. Они казались ему сигнальными огнями на перепутьях его жизни, и указывающий свет каждого огонька будто против воли тянул его за собой — до следующей остановки.

Нет. Это не совсем так. «Весенний цветок» не был ни лучшей, ни последней его скульптурой, изображающей женщину. Была еще одна, но ее больше не существовало, разве что она каким-то образом сохранилась на дне реки.

Странно, что ему вспомнилось «Обещание» сегодня, после стольких лет. Внезапно в его мозгу промелькнул образ Тары. Нет, не в мозгу. В его руках. Руки держали ее образ, как будто он уже создал его. Так он когда-то создал «Обещание». Почему? Почему он думает о них одновременно и именно в это мгновение?

Леон остановился и долго стоял на мосту, не шевелясь. Получалось, что он не может делать два дела сразу. Он может либо идти, либо думать.