Все испортил снисходительный тон генерала, девушка покачала головой и обратилась ко мне, согласен ли я с этим.

Чистое ее открытое лицо заставило меня сказать, что я думаю несколько иначе. Мне не хотелось пускаться в полемику с генералом, хотелось как-то быть заодно, но не получилось. Я сказал, что, к сожалению, наши генералы и маршалы действовали плохо. И Кулик, и Мерецков не могли прорвать кольцо блокады, а изнутри мы тоже уперлись в этот Пятачок, ни одной талантливой операции не было, все в лоб, в лоб…

После торжественной части генерал отвел меня в сторону, отчитал: не мне судить о действиях командующих. Что мне известно, если я просидел в окопах, в землянке, с таким кругозором рассуждать можно лишь о своих солдатах. Солдатская жизнь, это далеко не все, у вас предубеждение к генералам.

Я согласно кивал.

— Что вы знаете о нашей работе?

— Откуда мне было знать, если я за всю войну видел генерала два раза, и вспоминать о них не хочется. А что генералы могли знать о том, как мы спим, не раздеваясь по три недели? Ни бани, ни вошебойки. Они ни разу к нам в землянку не заглядывали. Не жрали у себя в штабах кашу с осколками и шрапнелью, не знали зимы, когда не согреться и не подтереться. В своих гребаных штабах понятия не имели, как мы хороним друг друга, сбрасывая в траншеи, в мелкие, копать глубже сил не было, а по весне — в воду…

Почему они так относились к нам, да и относятся до сих пор? Потому что этого добра им всегда хватает. Завтра сибиряков пришлют, уральцев, казахов. Экономить надо боеприпасы.

* * *

Читая письма А. А. Любищева, наслаждаясь их литературным блеском, полемическими приемами и неожиданностью, я как-то подумал — а каковы письма к Любищеву, письма, на которые он отвечает, с которыми спорит. Оказалось, что многие адресаты вполне достойны его. Ну, если не многие, то все же имеются такие, как бы под стать, и было чрезвычайно интересно увидеть не одного Любищева, в поведении с противником. Такова, например, его переписка с Павлом Григорьевичем Светловым. В ней фигура Светлова предстает весьма значительной, под стать Любищеву, несмотря на разницу их взглядов, и специальностей, и занятий. Они верные, близкие друзья и неустанные спорщики. Они выступали передо мною как борцы одной весовой категории. Обнаруживалось, что и Светлов не уступал часто в философской глубине, в диалектике и научной мысли. Более того, он и в литературе мог соответствовать.

Вот он пишет замечания на работу Любищева о пьесах Л. Толстого «Живой труп» и «Фальшивый купон» — довольно объемистая работа — страниц на 80, одна из тех любищевских работ, которые всегда поначалу кажутся побочными, неглавными…

«…Однако сел читать и прочел одним духом всю рукопись. Оказалось — по названию этой вещи никак нельзя догадаться о ее содержании… Было время, когда я тебя упрекал за отсутствие „стройности“ плана в твоих вещах. Но, во-первых, по многим твоим вещам этот упрек, а во-вторых, как я теперь понял, в данном случае мы имеем дело с жанром, в котором многочисленности рассматриваемых проблем предусмотрены замыслом вещи…» Далее, слегка удивившись, каким образом Любищев вместил в это сочинение критику дарвинизма и оправдание ламаркизма «в истинном его смысле, а также для значения науки в настоящем и в будущем», Светлов переходит к конкретным замечаниям:

«1) Ты признаешь отлучение Л. Толстого от Церкви формально правильным. С этим нельзя согласиться. Во-первых, этот вопрос вообще формальной постановке не подлежит; его можно решать только по существу. Существо же его в нелепости отлучения великого человека, мировоззрение которого в основном построено на Евангелии. Конечно, Толстого нельзя считать Христианином (и сам он не считал себя таковым). Но все-таки он был ближе к Церкви, чем миллионы ее членов-материалистов. Отлучение Толстого было прежде всего делом злости правящих кругов глубоко павшей Церкви, за его высказывания, в которых было немало правды, коловшей им глаза. Этим актом Церковь отлучила от себя очень и очень многих христиан.

2) Значение Толстого как автора теории непротивления, для взглядов Ганди преувеличено. Ганди отчетливо пишет, что учение о непротивлении восприняты им еще в ранней юности из „Махабхараты“ и других древних книг…

5) С последним абзацем работы, посвященным общей оценке Толстого, я совершенно не могу согласиться. Все моральные его идеи, проведенные им в последние 10–15 лет его жизни, выражены с гораздо большей (неимоверной) силой в более ранних его произведениях. Вершиной же его творчества в отношении художественной и идейной силы я считаю повесть „Хаджи-Мурат“, в ней сконцентрирован весь Л. Толстой».

Не следует думать, что тот же Светлов в письмах лишь оценивает, подмечает ошибку и критикует и т. п. Переписка их полна взаимного участия, интереса, сообщения о своих делах и делах институтских, есть в ней и та любовь и ободрение, которые так нужны в процессе создания чего-либо, и особенно нуждался в таком поощрении, признании А. А. Любищев, были в письмах к нему строки, которые, очевидно, помогали ему сохранять удивительную его жизнестойкость.

Вот такие, например:

«Интересно, у кого бы кроме тебя хватило сил, чтобы в течение более чем 50-и лет неутомимо пробивать глухую стену, окружавшую твое творчество и изолировавшую тебя от нормальных средств публикования научной продукции (а в еще большей мере — публицистической). У кого бы не опустились руки? Кто бы не переключился на более легкую стезю? Исполать тебе!»

(Светлов — Любищеву 30.3. 1970)
* * *

Вечером после заседания, где ему попало, он сел на трамвай и поехал до кольца, до Сосновки, там прошел по старому парку мимо стадиона, к обрыву, туда, куда они ходили гулять с покойной женой. Здесь кончался город, начинались поля. Было видно далеко. Ветер нес запахи молодой травы, теплой земли. Когда-то здесь он сказал, что любит ее, и сделал ей предложение. С тех пор они много ездили, уезжали в Сибирь, в Германию, приезжали, меняли квартиры, — все сменилось в его жизни, а здесь осталось так, как было: и обрыв, и сосны, и бетонные надолбы, забытое наследие блокады. В небе происходил закат. Песчаный обрыв был освещен в упор, ярко-желтый, он озолотил и сосны, и проселок с канавами, и эти старые выщербленные надолбы. В небе догорали остатки солнца. Облака то рдели, то покрывались сиреневым золотом, неказистый этот пейзаж засиял, нарядился, краски бежали, переливались, и с каждой минутой сияние нарастало. Оно должно было вот-вот сникнуть, он это знал, его не удержишь, знал, что и в памяти такую красоту не удержать, и это мешало ему наслаждаться. Но все же он купался в золоте, ощущал его.

Человек не отсюда i_002.jpg