Изменить стиль страницы

— Вот глядите-ко, это мой старик, Степушка, царство ему небесное. — Архиповна сощурила глаза, повела пальцем по стеклу. — А тут вот Лена, жена Вани. Красавицей была, а без Вани завяла, иссохла на корню. Горевала дюже, печалилась о Ване. А тоска ить как ржа сердце ест. Слабла все, слабла, пока не кончилась… А вот и Ваня. Средь товарищев военных сидит. Мелка карточка, и не сыщешь, кой тут Ваня.

— Вот он, в центре, — показал Фролов, и сердце его дрогнуло.

Карточку эту он заметил и узнал сразу, как только взглянул на пестрый аляповатый фотомонтаж: у него где-то в старом альбоме есть точно такая же.

Не совсем веря себе, своей памяти, он спросил:

— Письмо последнее, где Ваня писал о Берлине, вы сохранили?

— Как же… Целехонько. Тут оно, — Архиповна присела возле старого, по углам обшитого медью сундука, открыла крышку, нырнула в аккуратно сложенное барахлишко, в запахи лежалой одежды, нафталина. С самого низа достала беленький узелок, торопливо развязала его.

— Степушкины документы тута, ордяна, медали. Он, старый, тоже ить воевал… А это Ванины письма. Какое из них последнее-то, и не скажу. Вот оно, кажись, на дорогой бумаге.

Архиповна протянула Фролову стопку пожелтевших треугольничков. Он взял их и онемело уставился в корявые карандашные строчки.

— А вы вслух почитайте… Я Коленьке докучила прошениями. Пристану вечерком… Долгие они, зимние вечера-то, завьюжит когда. Воет-наскуливает за окном, и в сердце такая тягость, будто вся земля померла. Развяжу узелок. «Почитай, — говорю, — Коленька». А голос у него, слыхали, крепок да весел, ну вылитый Ваня. Так и слухала бы… Поменьше был — читал без уговору, а теперь попросишь — отмахнется: чего, дескать, зря нервы травмировать… А вы почитайте. Давно уж я Ваню не слухала.

С этими словами Архиповна села на сундук лицом к окну, сузила глаза, словно вглядываясь во что-то далекое, ускользающее. Она приготовилась слушать, а Фролов молчал.

— Можа, очки надобно? — напомнила о себе Архиповна. — Почерк у Вани ковырястый. Сам-то Ваня ясный, открытый был, а почерк, поди-ка… Можа, с очками…

— Нет, нет. Я и так хорошо понимаю… его руку, — словно очнувшись, сказал Фролов, опустился на краешек стула и тихо зашевелил пересохшими губами:

«Дорогие мои отец, мать, супруга Лена и проказник Николка! Пишу вам, пожалуй, последнее письмо, поскольку войне конец пришел…»

Фролов успел для себя пробежать строчки коротенького письма, а теперь читал его Архиповне, которая, конечно же, знала это письмо наизусть. Он напрягал память, желая ясно увидеть тот солнечный день третьего мая, когда его боевой товарищ, сержант Иван Березов, сидел на лафете пушки и писал родным это последнее письмо. Он писал его на листке «дорогой бумаги», вырванном из трофейного альбома. Батарея стояла на опушке соснового бора, на расстоянии пушечного выстрела от Берлина. Поверженный город дымился, как гигантская головешка. Лишь кое-где погромыхивало, глухо татакали пулеметы: недобитые группы эсэсовцев рвались к Эльбе, к американцам, наталкиваясь на советские подразделения. Все было кончено…

«Можете поздравить меня: я живой, и мы встретимся. Рады тут сейчас. Ребята пляшут, поют, а я все руки гармошкой оборвал. Она со мной, дышит еще старушка…»

Слово «гармошка» заставило Фролова вспомнить, как осенью сорок четвертого в их батарею вместе с новым пополнением прибыл синеглазый ефрейтор. В брезентовом футляре принес хромку. Играл-то! На привалах со всего дивизиона ребята валили на батарею. Ваня-гармонист был зачислен номером орудийного расчета. При форсировании Вислы Березов отличился, был повышен в звании и стал командиром орудия.

…В красках и звуках всплывали живые картины того майского победного дня. С утра чистили, мыли пушки, брились, писали домой радостные, короткие, как телеграммы, письма. После обеда соснули малость, а там собрались на полянку и до самой темноты услаждали себя пляской, песнями. Ваня обливался потом, рвал хромку, и пальцы его, точно обжигаясь, подскакивали на белых пуговках.

Вдруг он вымахивал с гармошкой на круг и отчаянной присядкой облетал пятачок. Потом утихли, закурили, призадумались. Грустный покой повечерья, сонные звуки далеких глухих взрывов, чужая, но теперь уже нестрашная земля — все это располагало солдат к тихим размышлениям об иной жизни, о том, что часто снилось и казалось несбыточным сном.

«На днях, коли пойдет все удачно, мы развернем домой, потому как фашистов приперли к стенке в ихней берлоге. Что от нас и полагалось. До скорой встречи. Обнимаю, целую всех крепко. Ваня.

3 мая 1945 года».

Фролов кончил читать, но не отрывал глаз от листка.

— Обнимаю, слышь, целую… Вот и обнял смертыньку наш Ваня, — вздохнула Архиповна, глядя на портрет, — И как же… где он сумел погибель найти, война-то позади у него оставалась?

Фролов, точно обжегшись, взглянул в скорбно-задумчивое лицо Архиповны и с тупой сосредоточенностью уставился в пол. Боль, жалость — сам не мог понять, какое же чувство он испытывал сейчас.

«Да, я знаю, как погиб ваш Ваня. Знаю! Видел!» — рвался изнутри голос, а память услужливо высветила тот последний для него день войны. Он не видел, как закончился бой, но очнувшись в госпитале, узнал обо всем из рассказов раненых и пришедших навестить его однополчан. И потом, когда наваливались воспоминания, он мысленно поднимался на какую-то высоту и оттуда рассматривал весь тот роковой день: видел свою батарею, четыре чистые, отмытые от войны пушки, мирно сидевших возле них солдат, себя с блокнотом и карандашом, делающим наброски с натуры, Ваню с хромкой, ощущал нежное тепло весеннего солнца, слушал щебет незнакомых пичуг. Потом из леса вывалился отряд эсэсовцев, головой которого были танки, и голова эта уперлась в батарею. Грохнули пушки. Он видел, как горели фашистские танки, как взрывами разбрызгивало толпы наступавших, как замолкли наши пушки, как Ваня бросился с гранатами навстречу танку и пропал в черно-красной туче взрыва, как он, Фролов, захлебываясь кровью, съехал на дно траншеи, как перепрыгивали эту траншею эсэсовцы. Они бежали наугад, торопились, чтобы уже через десяток минут нарваться на советские танки, поднять руки и черным стадом протопать мимо опустевшей батареи в обратном направлении. Санитары уносили раненых и убитых.

А над сосновым бором в майской синеве плыли легкие облака, слетались, радостно верещали распуганные взрывами пичуги, и совсем недалеко, на берлинских улицах, наши солдатские кухни кормили немецких детей, женщин и стариков борщом и кашей. И какой-то почтовый вагон нес на восток, в далекую степную Богдановку, треугольник солдатского письма Вани Березова, в котором он всех крепко обнимал и целовал.

После войны Фролов хотел побывать у родственников Березова, но точного адреса у него не имелось. Там, за тысячью верст от родных мест, они, земляки, не догадались обменяться адресами…

— Дюже бойкий был Ваня, горячий, — складывая в узелок письма и медали, приговаривала Архиповна. — Бывало, с соседскими ребятами схватится, и вот как хлещутся, а чтоб плакать? Нетушки. Однажды наскочили на него трояком, не струхнул. Эк лупцевались, пока Степушка не разогнал… А там, на бранном поле, — ни отца, ни матери, заступиться некому. Да, не повезло, мил-человек, нашему Ване… Ушел воевать зимой в сорок третьем… Коленьке как раз второй годок завязался, лопотать стал. Только бы жить.

VIII

В клуб Фролов не пошел. Спать было рано, да и не уснул бы. Он вышел на улицу, закурил. Веяло теплом деревенского вечера, запахом остывающей на дороге пыли, кизячным дымом. Гасли звуки, деревня тихо плыла навстречу прохладной сентябрьской ночи. Он глядел на улицу, прислушиваясь к вечерней тишине, и, когда подносил к губам сигарету, рука дрожала. Стоял собирался с мыслями. Как и что сказать Архиповне?..

Жадно глотая дым, ощущая в себе какую-то жаркую оглушающую пустоту, когда в мириадах искр-мыслей нет ни одной ясной, твердой, он машинально зашагал прочь. С каждым шагом мозг работал четче.