Перед уходом я спросил, каким образом я попал в этот полк. Евсеев усмехнулся.
— Ты у меня второй месяц. Как-то пришел в отдел кадров, а там ваш начштаба Клепахин сидит и канючит, что у Комарова забрали с батареи командира огневого взвода, помкомвзвода не справляется, а ведь в первом эшелоне стоят... Я сразу: зачисляйте мне в штат пока фельдшером, есть вакансия. Этот нытик Клепахин сразу отдал тебя. Месяц ты у меня в полку щеголял фельдшером, а когда пришла Настя Осокина, я тебя в арттехники перевел. Теперь принимай батарею.
До батареи я добирался часа два, пришлось несколько раз ползти по канаве. Действительно, место бойкое. Батарея размещалась за второй линией окопов, недавно отбитых у немцев. Траншеи были завалены разной дрянью: тряпьем, касками, гильзами, пустыми бутылками с цветастыми наклейками, причем бутылок валялось не меньше, чем стреляных гильз. Вмерзнув в грязь и снег, в разнообразных позах лежали вражеские трупы, вокруг все было изрыто воронками, царил противный кислый запах.
Орудия батареи стояли в насыпных котлованах, углубляться в землю было нельзя — болото. В стороне на бугорке темнела землянка офицеров.
Командир батареи старший лейтенант Астафьев сидел за столом и пил чай. Он был постарше меня лет на пять-шесть. Смуглый, с тонким, чуть горбатым носом, с густыми черными бровями и пышной кудрявой, словно завитой, шевелюрой. Поздоровавшись, он выскочил из землянки и крикнул, чтобы мне принесли завтрак. Это было очень кстати. Утром я съел четверть кусочка хлеба и пососал хвост селедки, оставшийся на тарелке в квартире Цыганкиных.
Пришел ординарец, хмурый пожилой дядька, смахнул тряпкой край стола передо мной, молча и неприязненно поставил миску с завтраком, положил ломоть хлеба и, ничего не сказав, вышел.
За завтраком Астафьев рассказал мне о батарее, об офицерах — командирах орудий и отделений, о состоянии материальной части. Когда я поел, он предложил осмотреть все на месте, достал из угла землянки китель и надел его. Я ахнул: китель был сшит из тонкого сукна какого-то приятного дымчато-зеленоватого цвета, на плечах темным золотом отливали погоны с тремя вышитыми серебряной канителью звездочками, поблескивали золоченые пушечки...
— Послушайте, откуда у вас такое?
— А вот откуда,—А стафьев снял китель и показал мне шелковую стального цвета подкладку. На ней поблескивал двуглавый орел и надпись: «Поставщик Двора Его Императорского Величества Е. Цукерман. С.-Петербург, Б. Конюшенная, 20». Надевая снова китель, Астафьев пояснил: — Мой дед служил артиллерийским поручиком и погиб под Перемышлем. Так бабушка столько лет его китель хранила! Когда ввели у нас погоны, я взглянул на китель — ну точно. Он поручик, я старший лейтенант — три звездочки, эмблемы те же. Срезал пуговицы с орлами, оставил их бабушке на память, пришил наши... И смотри, как сидит, словно по мне шито. Недаром бабушка говорила, что я вылитый дед.
Астафьев повертелся передо мной, шевеля плечами, потом бросил:
— Ну пошли.
До обеда мы находились па позиции, проверяя оружие, боеприпасы — все сложное хозяйство зенитной батареи. Опрос претензий я провел по расчетам и отделениям. Собирать весь личный состав батареи в один строй было опасно: противник никак не хотел мириться с потерей Красного Бора, часто устраивал огневые налеты и бросался в контратаку.
Перед обедом мы оформили все документы о приеме и сдаче батареи: акты, справки, рапорты. В землянку спустился старшина батареи с висящими, как у запорожца/усами и молча поставил на стол две тяжелые темные бутылки.
— Что это? — спросил Астафьев.
Старшина не спеша угрюмо пояснил: >
— Так что батарея решила вместо положенных ста граммов принять по восемьдесят, а остальное комбату па прощанье. У солдат больше ведь ничего нет. Хотели вообще отказаться от порции, я запретил: нельзя, не положено... Решили вот так.
Астафьев хотел ответить, но поперхнулся и закашлялся, отвернувшись от меня. Старшина молча вышел. Астафьев вздохнул и выскочил за ним. Вернувшись з землянку, он сел за стол, опустил голову, закрыл лицо ладонями и замер.
Я смотрел на его вьющиеся волосы, на его погоны, на длинные вздрагивающие пальцы, и мне казалось, что все это происходит во сне.
Потрескавшиеся бревенчатые стены, лохмотья коры, свисающие с потолка, крохотное оконце, застекленное пустыми бутылками, слепленными меж собой сырой глиной, и красивый молодой офицер в шикарном кителе, погруженный в тягостное раздумье. Помолчав немного, я спросил:
— А вы куда, на повышение?
Он хмыкнул, передернул пальцами, откинулся спиной к стене и посмотрел на меня грустными влажными глазами:
— Возьмешь к себе командиром взвода или орудия... если не угожу в штрафбат?
— В чем дело?
Он вздохнул:
— Дело... дело... не дело...— и постучал рукой по сердцу.
— История?
— История. Да. Она. Древняя, как борода Ивана Калиты, противная, как чужое грязное белье и... наверно, вечная.
— Отелло?
— Нет, и не «Маскарад». Обыкновенный блуд... Сорвался наконец домой, в город: письма растревожили нежные, как первая любовь, будь она проклята! Не выдержал, стосковался... Ну, была бы в эвакуации, а то рядом, здесь, в городе. Жена! В апреле сорок первого поженились, а в мае — в лагерь, дальше сам знаешь. А письма, письма! Даже в ту страшную зиму передавала с бойцом записку: «Не присылай посылок, тебе нужнее, милый, а меня поддерживает любовь...» Сорвался я без разрешения недавно, на машине рванул в обход
КПП, приехал ночью, открыл дверь, вхожу на цыпочках, сердце ликует, слышу, дышит тяжело. Наклонился поцеловать и уткнулся мордой в щетину. Зажег свет. На спинке стула китель и снаряжение висят, на столе банки с колбасой и сгущенкой, пустая бутылка из-под коньяка. Я его вкус забыл! Так вот какая любовь ее поддерживала! Схватил висящую на стуле портупею, вытащил из кобуры пистолет. Жена проснулась, завизжала, задергалась, а тот, щетинный, у стенки спал, заерзал, глаза выкатил и все пытался забиться в щель между кроватью и стенкой. Я жену сбросил за волосы на пол, а тому типу морду обработал рукояткой его же пистолета. Сунул пистолет в карман, сел в машину и уехал. Весело? И не оригинально. Еду и думаю: «На кой черт мне этот трофей?» Взял и выкинул пистолет, нет чтоб шоферу подарить. В тылу с учетом оружия строго, вот тот ловелас и поднял хай: мол, избили, оружие отняли. И жена стала свидетелем, сказала, спали в одной комнате, но не вместе. Ну и заварилось! Кто отпустил с позиции? Самоволка. А ты так же бы поступил?
Я вспомнил Олины слова, когда однажды перед войной заскочил к ней в общежитие: «Зачем ты не пришел в тот раз, тогда бы ничего не случилось?..» А все ли она мне тогда рассказала? Ведь мы и тогда уже были взрослыми... Я ответил Астафьеву:
— Холост я, не женат.
— Счастливец. А я считаю, что поступил правильно. Ну что жаловаться? Дадут ему выговор, порицание, ограничатся разбором. А тут я ему на всю жизнь отметин наставил. Он потом будет говорить, что это боевые шрамы. Пес с ним! Дело в том, что я ему надавал. Если он не угомонится, кто-то другой еще ему врежет, и постепенно у него выработается условный рефлекс, по Павлову, что-де этого делать нельзя. Что это подло, он знает, но что нельзя — не понимает. Тут нужен рефлекс. А пистолет жаль, он-то ведь совершенно ни при чем.
— Может, губой отделаешься или звездочкой?
— Большое начальство шум подняло.
Принесли обед, пришли командир огневого взвода лейтенант Воскобойников, старшина, санинструктор.
— А где командир взвода управления? — спросил я.
Астафьев спохватился:
— Прости, ведь командир уже ты. У меня было так: в светлое время на позиции безотлучно обязательно находится один из офицеров. Сейчас там Коваленко, младший лейтенант. Если не согласен — отменяй.
— Все будет, как было, новой метлой не стану,— ответил я и взялся за кружку.
После обеда больше часа я сидел в землянке один, чтоб не мешать Астафьеву. Он ходил по позиции, прощаясь со своими батарейцами. В Колпино мы шли пешком. Вечерело, падал редкий и очень пушистый снег. Астафьев молчал, глядел перед собой невидящими глазами, что-то тихо бормотал и усмехался. Потом вдруг покосился на свое плечо, остановился и воскликнул: