Изменить стиль страницы

Каковы, в самом деле, главные пружины, движущие этими представителями верхней части петербургского населения? Для молодого франта Волкова, день-деньской бегающего то по богатым («я у князя Тюменева обедаю. <…> Какой веселый дом! На какую ногу поставлен!») и модным домам («У Мусинских? <…> Это такой дом, где обо всем говорят…»), то в русский и французский театры для знакомства с новыми актрисами, — это светское тщеславие (с. 18, 19). Для чиновника Судьбинского — бюрократическая деятельность ради чинов и денег («Да что, тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных пятьсот, да награды рублей до тысячи», — отвечает он на вопрос Обломова «Ты сколько получаешь?»), но отнюдь не в интересах людей, судьбы которых (на что и намекает фамилия данного визитера) от нее зависят. Ее формалистическая сущность вскрывается следующим сообщением Судьбинского о «нововведениях» в их министерстве: «Да много кое-чего: в письмах отменили писать „покорнейший слуга“, пишут „примите уверение“; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. <…> Много» (с. 21).«…Да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба» (с. 20), — аттестует свои «труды» Судьбинский, не подозревая, насколько он в последнем случае прав: в «трудах» этих, действительно, мудрено отыскать человеческий смысл.

В споре с очеркистом-«физиологом» и мелкотравчатым обличителем Пенкиным Илья Ильич выступает и прямым защитником дорогой для него духовно-творческой сущности человека, определенной его Создателем и выявляемой подлинной литературой. Литературная же активность Пенкина, в его глазах, пародийна и бесплодна, так как исходит из мнимой неспособности современника преодолеть ограниченность своего чиновно-служебного, сословно-кастового или профессионального состояния. Намек на это содержит и сама фамилия Пенкина, сигнализирующая о чем-то равно поверхностном и, как всякая накипь, несостоятельном. Не исключена дальняя ассоциация гончаровского Пенкина и с внешне европеизированным, а на деле бесчеловечным помещиком Пеночкиным из тургеневского рассказа «Бурмистр» (1847).

О творческом начале в существовании совершенно безликого Алексеева говорить вообще не приходится, поскольку и существование это лишено какой бы то ни было неповторимости: «В службе у него (Алексеева. — В.Н.) нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, чтоб можно было определить, к чему именно он способен» (с. 27). «Любит ли он, ненавидит ли, страдает ли?» (там же), — и это в его поведении с окружающими никак не выявлялось. Словом, вместо жизни тут был только неясный намек на нее.

Завершающий «парад» столичных знакомцев Обломова Алексеев лишь доводит до крайности ту подмену жизни истинной ее мнимыми подобиями, которую, по мнению Ильи Ильича и вполне солидарного с ним здесь Гончарова, совершили и совершают все эти Волковы, Судьбинские, Пенкины. Отсюда и фактически тождественные оценки их «образов жизни» героем романа и его автором (вспомним: «И это жизнь! <…> Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается»; «А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства…»; «Где же тут человечность-то? Вы одной головой хотите писать!»), акцентирующие общую им механистичность, обезличенность и несвободу, все и вся тут вертится как запушенное кем-то посторонним «колесо, как машина».

Вернувшись в начале второй части романа к характеристике господствующего в Петербурге типа бытия на примере жизни «одного золотопромышленника» и светского общества, Илья Ильич конкретизирует и усилит ее отрицательную характеристику. «Не нравится мне, — говорит он Штольцу, — <…> ваша петербургская жизнь!.. <…>…Вечная беготня взапуски, вечная игра дурных страстишек, особенно жадности, перебиванье друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу… <…> Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? Интересов ума, сердца? <…> Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня… Что водит ими в жизни? Вот они не лежат, а снуют, как мухи, взад и вперед…» (с. 136–137). Тут же будет предложена и окончательная формулировка данного образа человеческого существования, явно разделяемая самим романистом: это — жизнь-суета(с. 136). О глубинном смысле последнего понятия, восходящего к библейскому пророку Екклезиасту, мы поговорим в третьем разделе настоящего путеводителя. Сейчас же отметим, что посредством его Гончаров определяет олицетворяемый Волковым-Судьбинским-Пенкиным-Алексеевым тип бытия как призрачно-суетное «искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку» (с. 138), а свойственные ему виды деятельности (труда) как лжедеятельность и лжеактивность. Ведь и они осуществляются подобно бегу белки в колесе — по замкнутому кругу одних и тех же бездуховных побуждений и интересов.

Ясное сознание Обломовым ущербности этой жизни показывает его человеческое превосходство над его посетителями. Какой способ существования он сам, однако, противопоставляет им в свою бытность на Гороховой улице? А заодно — и жизнеповедению Михея Тарантьева, Ивана Мухоярова и Исая Затертого, также петербургских обитателей, но из относительно низовых слоев столичного населения? Ибо и эти персонажи романа довлеют не многим и разным, а одному жизненному типу. Его главный мотив — личное материальное преуспевание любыми средствами, включая помимо вымогательства по мелочам и прямое мошенничество с целью грабежа. Если Тарантьев, не довольствуясь даровым обедом из «говядины и телятины», требует у Обломова мадеру и шампанское, то Мухояров регулярно чревоугодничает в «заведении», а на свое тезоименитство устраивает поистине лукуллово пиршество: «Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки и отличное вино — все это достойно ознаменовало годичный праздник» (с. 37, 302).

Отлично понимая искаженность существований и первых и вторых, Обломов начальной части романа тем не менее противополагает им только их неприятие и… собственное бездействие, ибо мечты героя о какой-то иной жизни в обновленной Обломовке так и остаются мечтами. Вместо позитивной альтернативы обоим его здешний «образ жизни» на деле оказывается их полярной крайностью. Гости Ильи Ильича пребывали в вечной суете, он почти все время лежит; пространство и время тех замыкались интерьерами петербургских домов, департаментов, редакций и часами светских приемов, чиновничьей или поденно-журнальной деятельности; жизненный хронотоп Обломова ограничен стенами его квартиры с зашторенными окнами и как бы остановившемся временем.

Несмотря на превосходство Ильи Ильича как человека с духовными запросами и внутренней жизнью над его простодушными предками, его житье-бытье на Гороховой в другом отношении уступает бытию обломовцев. Последнее было по-своему цельным и в этом смысле гармоничным; у Обломова оно разделяется на активность мечтаний (работу воображения) и физическую неподвижность. Попытку устранить этот разрыв на основе хотя бы творческого вымысла Илья Ильич предпримет лишь во второй части романа. Говорим о «поэтическом идеале жизни», как сам Обломов определил картину своей «чаемой жизненной нормы» (с. 147, 138), нарисованной им в четвертой главе данной части. Слушая его в этот момент, Штольц без всякой иронии заметит: «Да ты поэт, Илья» (с. 140). И будет в большой степени прав.

Дело в том, что Илья Ильич выстраивает свой жизненный идеал по модели (это убедительно показали М. В. Отрадин и Е. И. Ляпушкина), созданной воображением ряда западноевропейских прозаиков (А. Ф. Прево в его «Истории кавалера де Грие и Манон Леско», Ж.-Ж. Руссо в «Эмиле, или О воспитании») и русских поэтов-сентименталистов XIX века (К. Н. Батюшкова, В. А. Жуковского, молодого А. С. Пушкина). Идеал этот существенно отличается от его варианта из первой части романа, сохранившей в себе ряд особенностей начального замысла произведения, когда оно называлось еще «Обломовщиной». Там Илье Ильичу «представлялось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывшимся <…> видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки; крестьяне толпами идут домой» (с. 62). Как центр видения появлялась «царица всего окружающего, его божество… женщина! жена», а также «малютки»-дети, что резвятся, «лезут к нему на колени, вешаются на шею», наконец, вечерняя столовая, где «накрывался большой круглый стол» и «обильный ужин» в сообществе с «товарищем <…> детства» Штольцем «и другими, все знакомыми лицами» (там же). А у ворот дома сидит «праздная дворня», «слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки» (там же). В целом «ему видятся все ясные дни, ясные лица без забот и морщин, смеющиеся круглые, с ярким румянцем <…> и неувядающим аппетитом», словом, — «вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…» (там же).