— Я для себя. На переплавку. Электрум тоже можно. И латунь. И мельхиор. Золота не отдадите, если и имеется, верно? А вот олова и чистого серебра мне даром не надо. Все в угар уходят.

— Ремесленник? Мастер?

— Можно и так сказать.

Внутренней старухе приходит в голову, что золотое колечко и серьги в ушах можно бы и обменять на кой-какой съестной припас или кухонную утварь, но затевать торг как-то неуместно.

— Я же не даром, — отвечает пришлец на невысказанные мысли. — Даром — это на полигонах и развалинах.

— Посмотрю, — отвечает женщина. — Вряд ли что отыщу, правда. Здесь оставляли то, на что никакой вор не польстится. Книги, тряпье, всякая рваная рухлядь…

— Разные бывают воры, — философски отвечает мужчина. — Так я загляну завтра, можно?

— Отчего же нет, — отвечает она, прикидывая, осмелится ли дождаться — или, наоборот, пуститься в дальнейшие странствия из места, как ни на то уже угретого. Странствия, кстати, совершенно бесплодные.

— Погодите, — решается она. — Я поищу сейчас, а то мало ли что завтра случится. Вы что на обмен даёте?

— Да что угодно, — глухо говорят ей в спину. — Вплоть до себя самого.

Пока женщина лихорадочно обыскивает схроны и детские прятки, шарится по углам в поисках старой проводки, сантехнических запчастей и оковок от мебели, съеденной жучком еще до ее рождения… Пока руки перебирают всякий пустой хлам, рассудок удивляется; отчего это на язык приходят такие архаичные обороты?

— Вот, — она предъявляет спутанную трансформаторную обмотку, пестик без ступки и пригоршню латунных шайб. — Но это и всё, наверно.

Одна рука протягивается, другую отводят. Немой ритуал торга.

— Что вы можете предложить на обмен?

— Стограммовую пачку кофе. Настоящего.

Это слишком дорогая, подозрительно дорогая плата и лишь помеха на долгом пути, но…

— Покажите образец.

— Турка у вас найдется? Или хотя бы кофейник. Сахар с собой в котомку брали?

Через минуту стальная кастрюлька с носиком уже на плите, надбитые чашки и штук семь черствых пряников — на салфетке, брошенной с краю стола, люди — за столом.

— Неудобно распивать напитки с незнакомцем.

— И с незнакомицей.

— Зоя Владимировна. Просто Зоя.

— Владислав. Просто Волек.

— Иностранец?

— Славянин, однако.

— А кофе хороший.

— Редкий даже по докризисным меркам.

— У нас был кризис? Вот не заметила.

— Вялотекущий. Растянулся лет на двести, по моему подсчёту.

В большом, «чистом» зальце расположена тыльная часть голландки, ровно побеленная панель с одной вьюшкой на верху и даже без трещин в обмазке. Когда Зоя протопила печь, а Волек затворил поддувало, оба догадались, что это самая тёплая комната в доме. И самая светлая — если щиты в окон отвалить.

…широко распахнут старый диван под названием «тахта», низкий, с подушками и валиками, и застелен пледами и шалями. Не беда, если всему этому больше лет, чем самой Зое, что распахнула, расстелила саму себя посреди тахты, закрылась маленькими ладошками. Не хватает их на всё и вся, да что поделать!

Руки Волека бережно отводят их, губы снимают пылинки с кожи, зубы чуть покусывают соски.

— Какие холодные. Какие острые. Ты вампир, что ли?

— Ой, нет. Я из противоположной сказки.

В самом деле — его тело как жаром налилось, в глазах пляшет сизый туман, а волос… рыжий совсем сделался, когда пыль отряхнулась.

— Ты что в чашки, кроме кофе, плеснул — коньяка, что ли?

— Отвар любистка. Да ты, небось, и не знаешь, что это такое.

— И знать не хочу. Ой, Волек-волк, я совсем дурная.

— Это от счастья. Мой дружок Георгий верно говорит, что самое лучшее блюдо — это молодая вдова, что несколько лет томилась в собственном соку.

— Наглец непотребный. Непочётник.

— Да? Так ударь меня в отместку. Хотя бы этой косой распущенной.

Она некрасива, хотя сейчас об этом не помнит и не знает. Одни волосы хороши — что длиной, что цветом. Гладкие, каштановые, скрученные в жгут — скользят по его спине, как змея, и снова падают ей на живот вместе с его поцелуями.

Вместе с его руками, что позволяют себе невиданные дерзости. Обхватывают грудь, скользят по пышным ягодицам, отчего безымянная женщина выгибается навстречу ему, как боевой лук. Проникают во все тайные, запретные отверстия.

Вместе с его языком, что раскрывает лепестки губ, нежно касается ушных мочек, играет с сережками, скользит в глубь раковины, вливает в нее дотоле неслыханные слова:

— В тебе много светлой воды, прекрасная моя: ты течешь как ручей.

— А ты — темный огонь. Ты раскалённая твердь. Кто говорит с тобой за меня?

— Твоё желание. Твоя жажда.

Он как мощное копьё в ее ладонях, но противится. Перехватывает руки, прижимает к ложу:

— Сам. Твоё дело — подчиняться.

И вот она уже поднята, как мост, пронзена, точно клинком, нанизана, словно скатный жемчуг на нить. Не сорваться. Не уйти.

Это он уходит.

Откатывается волной жара.

На дальнюю сторону постели.

— Я не умру?

— Что за мысли приходят тебе в голову! Нет. Во всяком случае, пока не родишь моего ребенка.

— Что за мысли приходят в голову тебе. Я же… прости… стерильна.

— Вот оно что… Как вы — почти все.

Владислав не спеша одевается — душно обоим. Оранжевый вечер глядится в окно, завтра будет непогода. Но сегодня солнце смотрит сквозь поредевшие облака.

— Зоя. Жизнь. Ты пока в паломничество не пускайся. Я вернусь. Беспременно.

На следующий день Зоя послушно ждёт. Бродит по саду, обламывает сухие ветки с плодовых и бесплодных деревьев, смотрит в печной огонь, пытаясь расшифровать его арабески. Есть неохота, хотя в мешке найдутся припасы на первое время. А вот кофе легко идёт: славно, что хотя бы эта отрава имеется.

Волек пришел нежданно-негаданно, хоть и глаза проглядела.

— Вот, подарок тебе. Рядом с ключом и крестом повесь.

Овальный слиточек из перевитых прядок разного цвета: желтых, красных, рыжих. Будто расплавились, но не перемешались. И ушко на нем.

— Амулет. Сегодня слепил.

Это вульгарное словцо режет слух — но в нём имеется какой-то иной смысл, пугающе буквальный.

Но Зоя не успевает додумать эту мысль — минуту спустя любовное безумие накрывает обоих снова.

И сливает день с ночью.

Утром снова уходит: жди. Разжигай своё пламя втуне.

Зоя смотрится в зеркало, упрятанное в недра славянского шкафа: наверное, когда-то узкое пространство между отделений служило сервантом. Она сильно похудела в эти считанные дни — но и похорошела. Тускло-зеленые глаза обведены черным и блестят, губы напухли, прямые волосы чуть завились на концах.

Когда она выбирается за ограду — та, впрочем, капитулировала наподобие самой Зои и теперь лежит на вялой траве — за поворотом ждёт прекрасная неожиданность. К бывшему продуктовому магазинчику подъехала крестьянская лошадка с возком, на котором, белым по зеленому, неумело выписано слово «Хлеб». И что самое замечательное — так и есть взаправду. Некий сельский житель решил подкормить остатки дачного населения самодельным продуктом. Хилая очередь из трех-четырех человек стоит терпеливо, Добавочное удовольствие — вдыхать упоительный дух свежей выпечки, торговаться напоказ, выбирать из нехитрого изобилия: взять калач, халу или франзольку? А, может быть, сладкую булку, сдобренную хрустящим, с косточкой, изюмом?

Зоя оставляет здесь свои сережки — кольцо стоило бы поберечь до следующего раза — и с гордостью несет в руках добычу: слоёное, обсыпанное сахаром сердце величиной в обе ее ладони.

Сердца хватает на два дня. Волек только для виду отщипнул кусочек, да и ей не больно охота.

На следующее утро возок снова приезжает, но очередь как-то странно косится на Зою — вернее, на дарёное Владиславом яйцо.

Той последней ночью, после любви, ей снится сон.

Будто лежит она посреди зеленой лужайки, и высокая трава, смеясь, гладит и щекочет обнаженное тело. Колышется…