Татьяна Алексеевна Мудрая
Brat Prince and Михрютка
Раннее утро, еще темень полная. Я несу мочу на анализ во флакончике, другие свою телесную жидкость — в естественной, натуральной посуде. То бишь в себе самих. Я особенный сотрудник, оттого мне и поблажки идут особые: свои анализы сдаю не по полной программе. Без наличия самого предъявителя. Господи, да желтую жидкость нацедить можно от любого мало-мальски здорового пациента, как-то я нахулиганил — кота вахтершиного подоил. Она его постоянно с собою таскает на дежурства. Просекли мигом, как получили, зато до того два часа чистой радости.
Кроме регулярных проверок — наработки на медкнижку, — мы еще и у населения кровь берем. И, натурально, у своих собственных страдников. Благо кабинеты смежные: с одной стороны полуклиника, с другой вошпиталь, как говорил мой денщик лет этак двести тому назад. То есть берут, разумеется, медсестры: колют пальчики, перевязывают локтевую вену резиновым жгутом, чтобы вспухло. Однако потом эта зараза вовсе не разливается по пробиркам, а прямым ходом идет ко мне через такой шланг с воронкой на одном конце и соской на другом. Я сижу за шторкой, изображаю из себя импортную машину для экспресс-анализа, на оригинал которой пожалели денег — сэкономили. И кормлюсь за компанию. Потому что на мне самом тоже. В смысле экономят.
А ведь и жалоб на меня нет, ибо работник я отменный. Блюду себя, как любой дегустатор или парфюмер: не курю, не бухаю, не нюхаю. Как та экспресс-машина, по одной капле определяю весь букет хворей, в придачу еще отчет отстукиваю на этом… ноутбуке. С нечеловеческой скоростью.
Зимой хорошо, рассветает поздно. Летом и весной госпитальная лаборатория работает без меня, я отсыпаюсь в каморке медперсонала рядом с рентгеновским кабинетом. Идиоты, кто же отдыхает рядом с жестким излучением? Ответ: я. Это еще пристойно; по ночам меня выгоняют оттуда и устраивают прямо на том лежаке, куда смертных помещают не иначе как накрыв тяжелым фартуком из свинца. Понятно, вместе с неразлучным моим ноутбуком и порядочно остывшими пробирками дневного урожая, потому что работа есть работа, отчет хоть помри, а выдай на-гора.
А платят чистым, незамутненным покоем и какой ни то едишкой. Ну и одёжка тоже чистая, рубаха, порты, халат, тапки, хирургические бахилы, все дела.
Ненавижу.
Вот они толпятся поутру перед тамбуром, ведущим в кабинеты кровеприемки. Тетка с животом, беременным десятью килограммами жира, явная диабетичка. Старые дамы с рожами разной степени изношенности. Юная толстуха в платье, которое на животе вздернуто настоящей и неприкрытой беременностью. Не средние века: быть может, это и романтично — выглядеть как на портрете супругов Арнольфини, но для этого фигурку надо иметь почти девичью, а то не младенец в чреве — одна грудь раскормлена. Старуха с волосами, крашенными пурпуром: в пурпуре явственно видны проплешины. Бабуля-мордоворот в старинных индийских бусах, которые нынче стоят гроши — аквамарины с большой дороги — но ценно умение держать фасон до победного. Ей я постараюсь вовсе не причинить боли, изымая кровь. (Не подумайте чего дурного, просто одна из моих напарниц наладилась попить кофейку, чтобы разогнать утренний сон, а я еще и гипнотизер отменный.) Снова женщина — копна; лишь маленькая изящная головка сверху копны выдает принадлежность к человеческому роду. Отчего-то мужички, изрядно потертые жизнью и насквозь пропитанные зеленым вином, не вызывают у меня таковой брезгливости: мои знакомые дворянчики еще и не так смотрелись в канун своей собачьей старости.
…Всех ненавижу.
Тускло освещенные коридоры с этими деревянными полосами, чтобы носилки не терлись по обоям (какие там обои — «оклеи» и «обмазы»!), продавленная уже после первого года мебель, вонючий линолеум вместо паркета. Амбре тухлой капусты и маринованного чеснока из столовой. Палаты с матрасами, на которых умерло уже не одно поколение страждущих: постельное белье меняют исправно, хотя трупяные запахи витают почти прежние. Ванна, куда смываются бациллы инфлюэнцы, чахотки, сухотки спинного мозга и синегнойной палочки. Про нужник я уж и не говорю, мне он без надобности, что радует несказанно.
…Всё ненавижу.
Врачи полагают, что за стенами госпиталя меня так и стерегут мои бывшие соратники, страстно жаждущие расправиться с ренегатом. Сами стены, по всей видимости, защищены тем, что какой-то поп окропил их веничком, смоченным в святой воде. Чушь: просто некому стало меня терроризировать (кошмарное новое словцо). Также медики искренне думают, что оказывают мне благодеяние. Ну да, такое, что впору решиться наконец и сдохнуть. Это куда проще, чем пишут в книжках: огонь охватывает так быстро, что боли и почувствовать не успеешь, а медицинского спирта здесь достанет для всех нужд. Можно бы и внутрь принять, как делают здешние первопоселенцы, но будет слишком похоже на самоистязание.
Что же мне мешает, наконец, осуществить это?
Уже после полуночи, завершив урочные дела, иду в обход. Ночные сестры это знают, знают и зачем — и обращают на меня внимание не более, чем на докучливого замкового призрака. Даже взора сонного не поднимают.
Я слушаю пациентов. Своим провидческим талантом я похож на описанного в бесплатной газетке «Мой район» больничного кота, что завел привычку ложиться на ноги умирающим. Только я еще и освобождаю их от телесной жидкости, что потребна мне самому. Ну, не так точно — я бы обошелся тем малым, что дает мне легальная работа, но ненавижу смертную агонию. Я ее чую за версту и за своими свинцовыми стенками.
Надеюсь, Бог делает с каждой отнятой нами души резервную копию.
Что меня здесь все-таки держит так долго?
Узкий, сплошь застекленный коридор, предназначенный только для медиков и — изредка — сплошь накрытых тканью каталок, соединяет наш терапевтическо-хирургический корпус с раковым. Туда мне нет ходу, там я могу лишь подглядывать.
Потому что там одни дети.
Их везут сюда со всей страны в тупой надежде исправить неисправимое и отклонить рок. Мы удобно устроились, потому что наши специалисты могут дополнительно подработать на консультациях, а наши няньки — помочь в уборке. Добровольцы (их именуют модным словом «волонтеры») и священники там свои.
После отца Георгия я прекратил туда просачиваться и смотреть в щелку, даже подслушивать. Он мне почти нравился: был похож на меня тем, что умел вбирать в себя заразу, только я делаю это вместе с большим количеством крови, а он всухую, так сказать. И о своем уникальном таланте не подозревал нисколько — пока в конце концов не вобрал в себя уйму этой пакости и не помер от той же болезни, что и его малая паства.
Нет, туда я больше не ходок, да и надобности нет.
Этот паренек попадал в раковый центр уже трижды. Вначале его ставили на ноги в детском корпусе, а в четвертый раз приблатненный папаша выдрал для него шикарный отдельный бокс по нашу сторону коридора, прямо в его начале. Сыну шестнадцать лет, как-никак. Переходный возраст: из отрочества во взрослость. Переходное пребывание — между местом надежды и обиталищем безысходности.
Ибо для него уже нет иного исхода, кроме смерти, и все это понимают, кроме его дикобразного отца. Не уверен, что отец его любит — просто жалеет расстаться с дорогим имуществом, на поддержание которого убухано столько бабок. С наследным принцем всего воровского отребья.
Сюда я хожу исключительно в сытом состоянии. Как они говорят, «хорошо нажратым». Они — это два тупоголовых богатыря косая сажень в плечах, иначе — амбалов два на два, что дежурят перед дверью. За те деньги, что папаша им дает, он мог бы принанять десяток сиделок получше той, что только и умеет, что махаться с ними по очереди на черной лестнице. Вот и сейчас один на страже, другой в резерве. Я незаметно, как туман, проскальзываю в палату — вот мы и здесь, почтенные.
Сашка распростерт на ложе: под шелковым стеганым одеялом совсем плоско, профиль костяной, роскошные белокурые волосы, нимало не нарушенные «химией», раскинулись по всей подушке, фиалковые глаза полуприкрыты. «Белее лилий, тоньше горностая», пропел бы сейчас король Анри Четвертый, заново переписав свою оду к прекрасной Габриэли (и — «последнее прости»).