Изменить стиль страницы

…Наконец на следующий вечер меня зовут к телефону.

Называют по имени и отчеству.

— Вы бы не могли посмотреть сегодня одну телепередачу по городскому телеканалу? В двадцать два тридцать пять.

И все. Трубка не брошена, а плавно положена на аппарат. Голос приятный и знакомый.

В двадцать два тридцать пять я вижу на экране господина из ложи. Это пресс-атташе российско-американской фирмы, занимающейся совместными исследованиями в области тонких компьютерных технологий.

«Добрые отношения между администрацией области и нашей фирмой, за которой стоят две великие страны, говорят о многом. Наши отношения крепнут и, несомненно, выдержат проверку временем в будущих деловых баталиях. И мы, я имею в виду представительство фирмы, крайне отрицательно относимся к попыткам возможного вмешательства в наш, такой успешный, бизнес. Этот город заслужил лучшей судьбы. Время — вперед!»

Теперь все просто, понятно и нагло. Мне указано на место, которое должно занять, согласно купленному билету.

Некто Самотейкин Давид Львович выступил в роли посредника. За ним стоит резидентура нашего заокеанского партнера. А это значит, что в операцию «Регтайм» вмешивается еще одна сила. Что и должно было когда-то случиться. А то, что эмиссары иностранных разведок не просто разгуливают по нашей земле, — дело обычное. Хотят — выступают по телевидению, хотят — устраивают роскошные убийства в Филармонии.

— Теперь подождем колеса.

Шток присел на корточки, зачертил прутиком по земле, стал похож на взводного, объясняющего задачу. То ли спецовка, то ли штормовка ладно пригнаны, взгляд умный, осторожно настойчивый.

— Кстати, познакомьтесь. Это — Иван Калита, а это — Гурзуф. Себя назови, как хочешь. Только потом не отказывайся.

Товарищи Штока по катакомбным делам — словно оттиски с него самого. Зверев давно заметил, что когда долго общаешься с кем-то, работаешь сутками или просто сидишь в одной комнате и перебираешь бумажки лет так пять, то некоторая нивелировка внешности и привычек имеет место быть. А эти — по лесам и катакомбам. Процесс более интенсивный.

— Как тебе пиво наше? — спросил Гурзуф.

— Так себе.

— Ну, это ты напрасно. Сам-то откуда родом?

— Питерский.

— Питерский так питерский. Мы не настаиваем.

— Долго ждать-то?

— Чего?

— Колес.

— Да нет. Отдыхай пока. На солнышко смотри. С неделю не увидишь.

— Значит, три дня туда, три обратно?

— Ты бы про пиво лучше рассуждал, — прервал Шток Гурзуфа.

— Ясно-понятно. Тебя звать-то как?

— С этого и начинать бы. Юрий… Петрович.

— Хорошее имя. А главное — редкое.

— Или Петр Юрьевич.

— Тоже неплохо. Ты в Литве был когда?

— Зачем мне в Литву? Я русский. Мне и тут хорошо.

— Тут разве Россия?

— Ну, как скажете. Вам виднее.

— Так что, в Литве пиво слаще?

— Вот именно.

— Пиво пиву рознь. Ты в Клайпеде был когда?

— Клайпеда — это где?

— На берегу.

— Нет, не был. Я вообще в Литве не был.

— А почему?

— Не хотел.

— Так из Питера до Вильнюса — ночь.

— Не знаю, не проверял.

— Не знаешь так не знаешь. Слушай про Клайпеду и моего друга Йонаса.

— Излагай.

— Была там автопоилка классная. Теперь ее нет, и Йонас скончался.

— Почему?

— Старый был. Вот входил он в пивнушку и с порога нам говорил: «Привет!» Потом он брал кружку с подноса и винегрет покупал.

— Какой же в пивнушке винегрет? Первый раз слышу.

— Тот был винегретом особенным.

— С селедкой?

— Со скумбрией.

— Литовские штучки.

— Так был все же в Литве?

— В Латвии. Наверное, примерно так же.

— Не скажи. А где в Латвии?

— В Риге.

— И что в Риге?

— Пиво дрянь. Солодом отдает.

— А я люблю.

— А почему автопоилка?

— Автомат пивной. Бросишь двадцать копеек, и получай пенного. У вас в Питере не было, что ли?

— На Мира была и на Печатников.

— А теперь?

— А я там давно не был. Лет пять.

— Не был так не был. Ну вот. В автопоилках публика собирается из тех, что проще. Вернее, собиралась. А разговоры какие шли. О рощах вселенских. Там и по сто можно было принять. Исключительно за Литву. Время было такое. Эйфория. Потом автопоилку закрыли. Сделали цивильный бар. Голоса никто не повысит, четвертинку не достанет из портфеля. Вот она, Литва. Самостийная. Бар есть, а нет радости. Вошел я туда, девки стоят за стойкой, юбки до пупа. Такие худые, что выть хочется. Чеки накалывают и чертят ноготками в пивных лужицах на стойке.

— Ты прямо поэт какой-то.

— Взял я две кружки, сел в уголок. Занавес, стереоколонки, музыка спокойная. Народ доброжелательный. Литвин, человек сложный. В нем титульная нация не состоялась. Могли бы жить сейчас под Вильнюсом, а не под Москвой.

— А думаешь, лучше бы было?

— Все равно бы угробили Россию. Не могли не угробить.

— И что же Йонас?

— А он все видел на двадцать лет вперед. Мудрым был и наитишайшим. Выть хотелось от его мудрости. Ты про Чюрлениса слыхал?

— Художник? Видел альбом.

— В Каунасе?

— Да не был я в Каунасе! — озлился Зверев. А если бы и был, не сказал бы.

— Это по-нашему. По-старательски. Лишнего говорить не надо. Да успокойся, никто тебя не упрекает. Но вот Йонас говорил: «А что Чюрленис?» А мне казалось, он говорит: «Быть или не быть?»

— Что он, принц, что ли?

— Йонас-то? Круче. Художник.

— Тьфу.

— Вот тебе и тьфу. Однажды он меня из пивнушки повел в мастерскую. Канал, хмурый птичий клекот. Дверь серая.

— Дерматиновая.

— Где ты серый дерматин видал?

— У меня серый дерматин на двери.

— На какой улице?

— Не важно.

— Правильно. Лишнего не надо говорить. В коммуналочке жил Йонас. В ней, родимой.

— А у литвинов были коммуналки?

— Да еще какие. А там — совершенно чудесные холсты. Ты верь мне, Петр Петрович из Питера. Давно там не был?

— Пять лет.

— Правильно. И не говори никому.

— Он сейчас, должно быть, состоятельный литвин?

— Если бы так. Я был последним, кто этого Эль Греко с литовской фамилией видел. Он вначале картины сжег, а потом умер через денек-другой. Как бы сам по себе. Юродивый. Раскаявшийся грешник. Я потом уезжал на «Икарусе» из Клайпеды и знал, что туда не вернусь.

— Сильно ты, Гурзуф, задвигаешь. Для свежего человека слишком сильно — отстань от него.

— Велено отстать, и я отстал.

Через двадцать минут подошел транспорт, «девятка», кофе с молоком. Шток велел Звереву оставаться пока на месте. Груз с ними был основательный, да плюс пассажиры. Тяжеловато для «девятки» решил Зверев и не ошибся. Вся компания была уже в машине. Они там еще беседовали некоторое время, и вдруг машина тронула с места, пошла, Зверев привстал, сделал было шаги какие-то вслед бригаде криминальной, но той и след простыл. Тогда он решил ждать. Должен был Шток за ним вернуться. Так они не договаривались.

Прошло еще два часа. Шток не приехал. Нужно было возвращаться в город, только уже не к Наджибулле. Возможно, его отследили именно там.

Окраина как окраина. Пустырь со следами сгоревшего соляра. Трасса рядом. Что-то белеет впереди. Как будто поле из одуванчиков. Хотя какие сейчас одуванчики? Кажется, прошло время. Или не прошло? Он пошел по гари, по консервным банкам, по траве и… точно. Тончайший слой белых мимолетных цветов.

Как будто свет на краю земли. А это и есть край. В прямом и переносном смысле. Он почувствовал в предсердии легкую боль. Он так давно хотел этого и так долго шел к нему. Нет ни Штока, ни Наджибуллы, ни Охотоведа, ни операции «Господин Ши». Нет ничего. Только окраина Кенигсберга на исходе двадцатого века и поле из одуванчиков. Зверев вошел в него, и ветер наклонил стебли, а ему показалось, что поле откликнулось.

Что оно делает? Собирается вознестись? А успел ли покаяться? Он носком ботинка ударил по белым головкам. Ветер подхватил пух, понес.