Изменить стиль страницы

Рассказ «Ночью» — три странички. Двое голодных заключенных ждут ночи, чтобы незаметно выйти за территорию лагеря и выкопать из-под камней вчера захороненного мертвеца — снять с него одежду и потом обменять ее на хлеб и немного табаку. Они и делают это — не спеша, все заранее рассчитав и боясь лишь охранников. Оба довольны. Для сочувствия мертвецу хватает только фразы: «Молодой совсем». И над всей этой картиной стоит вечная, как мир, луна…

Это — маленький колымский этюд, одно из стеклышек к неизвестной еще мозаике. Таков же рассказ «Одиночный замер», где обессилевшему заключенному Дугаеву, не выполняющему норм в бригаде, предлагают «исправиться» — выполнить норму в одиночку. В итоге, грузя и таская тачку целый день, он выполняет свой план всего на 25 процентов. Солдаты ведут его «за конбазу, откуда по ночам доносилось отдаленное стрекотание тракторов» — место расстрела. Заключительная фраза рассказа суха и оттого еще более трагична: «Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний день…»

Рассказ «Заклинатель змей», как и «На представку», — о другой, столь же неотвратимо гибельной стороне Колымы — о всесилии блатарей. Интеллигент по фамилии Платонов («говорящая» фамилия — Платон, идеалист, философ) вынужден за миску супа «тискать романы», то есть пересказывать разные занимательные литературные истории хозяину барака блатарей — тупому и злобному пахану. Ниже этой степени унижения для интеллигента может быть только чесание пяток у того же пахана. Платонов утешается тем, что стал «заклинателем змей». Автор не осуждает его, он говорит: «Голодному человеку можно простить многое, очень многое». В рассказе «На представку» блатари играют в карты — когда нет денег, в долг, на представленные вещи. Если своих вещей не оказывается, можно снять с любого «фраера». Свой свитер герой рассказа Гаркунов отказался снимать категорически — «только с кожей». Его тут же убили, пырнули ножом, и свитер пошел «на представку»…

Последний рассказ потрясает тем, что на фоне столь жуткой истории Шаламов «играет» в литературные аллюзии — и не с кем-нибудь, а с Пушкиным. Первая фраза этого рассказа: «Играли в карты у коногона Наумова» — является почти буквальным воспроизведением знаменитого зачина пушкинской «Пиковой дамы»: «Играли в карты у конногвардейца Нарумова». Все исследователи, в том числе пушкинисты, которые занимались этой проблемой, говорят о «неслучайности» появления подобной реминисценции в рассказе Шаламова. Но как она родилась — никто и никогда, наверное, точно объяснить не сможет. То ли пушкинская строка давно, с юности, запомнилась Шаламову, то ли он перечитывал «Пиковую даму» совсем недавно в Туркмене. Легче всего, наверное, полагаться на вторую версию — ведь Шаламов открыл там, в этом глухом торфяном поселке, замечательную библиотеку. Ее составлял еще в 1930-е годы ссыльный главный инженер по фамилии Кареев, и она называлась «кареевской». Инженер сам отбирал книги, ездил за ними в Москву и приучил к строгому отбору библиотекарей. Никакого «принудительного ассортимента» вроде М. Бубеннова или С. Бабаевского — только классика. Шаламов писал, что эта библиотека «воскресила меня духовно, вооружила — сколько могла», и факт этот чрезвычайно важен в его биографии. А поскольку в этом же контексте в его воспоминаниях звучат слова: «Мы становимся взрослыми, признавая несравненное величие Пушкина», — вполне вероятно, что первое его настоящее открытие Пушкина произошло именно после Колымы, там, в Туркмене, когда ему было уже за сорок пять. И с тех пор он остался твердым приверженцем — как он не раз подчеркивал — «пушкинского знамени» (другое «знамя», в его представлении, символизировала традиция Л. Толстого и русской гуманистической литературы второй половины XIX века). Так что «играли в карты у коногона Наумова» можно считать тайной дружеской перекличкой с Пушкиным — подобием блоковского: «…Дай нам руку в непогоду, / Помоги в немой борьбе…»

Общий план у рассказов о Колыме, безусловно, существовал. В письме А. З.Добровольскому от 12 марта 1955 года Шаламов писал: «У меня соберется сейчас 700—800 стихотворений и с десяток рассказов, которых по задуманной архитектуре нужно сто (курсив мой. — В. Е.)». Сотня рассказов подразумевала какую-то внутреннюю композицию, циклы, сборники, но об этом Шаламов пока не думал. Важнее было просто запечатлеть то, что еще так свежо в памяти, — сначала ближайшее, а затем и отложившееся глубже в мозгу и в костях, над чем еще надо много размышлять. Но самое важное — не рассчитывать на какую-то скорую публикацию, писать, как пишется, и не иметь даже в подсознании образа какого-то редактора, цензора. Еще в письме Пастернаку от 22 июня 1954 года он решительно заявлял: «Вопрос "печататься — не печататься" — для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые перешагнуть я не могу».

Таким образом складывалась четкая и определенная литературная стратегия Шаламова. Впрочем, ее точнее будет назвать — «внелитературная». Да и уместно ли тут слово «стратегия» — скорее просто принципы, а именно принципы независимости от текущих общественных настроений, от колебаний власти, от того, кто и как подумает о том, что он пишет в своих тетрадях. В любом случае, эти тетради приходилось прятать подальше от чужих глаз.

Тем временем Шаламов начал бороться за свою реабилитацию. Это была буквально борьба с неизвестностью, ведь до XX съезда было еще далеко, и будет ли такое политическое событие, никто не знал. Но реабилитация понемногу начиналась, и все близкие, окружающие подсказывали одно: «Надо писать жалобы наверх, в Генеральную прокуратуру, там должны разобраться».

Сохранился уникальный документ — черновик заявления Шаламова на имя генерального прокурора СССР Р.А. Руденко. Датировать его можно примерно серединой мая 1955 года, потому что окончательный, более сжатый вариант заявления был отправлен 18 мая. Черновики официальных документов не имеют никакой юридической силы, но в истории они имеют подчас огромное значение, ибо могут ярче всего раскрыть личность человека в его порыве перешагнуть через мертвую форму заявления и высказать все, что горит в глубине его души. Именно этот порыв запечатлен в шаламовском документе, который имеет заголовок «жалоба», а на самом деле является обвинительным актом против беззакония. Причем этот акт состоит из двух частей.

«I.

В первых числах июля 1937 г. Особым совещанием при НКВД я был осужден на 5 лет ИТЛагерей с отбыванием срока на Колыме по т.н. литерной статье "КРТД".

Никаких материалов, дающих основание к такому приговору, у следствия не было, в чем можно убедиться, перечтя протоколы допросов. Никаких порочащих меня показаний, очных ставок и т. д. за время 5 месяцев следствия также не было и быть не могло.

Единственной возможной, по моему разумению, причиной было мое собственное заявление, поданное в СПО НКВД в сентябре 1936 г. и касавшееся моих связей с троцкистами из бывших комсомольцев в 1928 г. За это я был осужден к 3 годам лагерей и отбывал это наказание на Сев. Урале (Вишерские лагеря) и был освобожден досрочно в октябре 1931 г. по приказу т. Менжинского с правом проживания по всему СССР и восстановлен во всех правах.

Тогда я вернулся в Москву (в 1932 г.) и работал там в редакциях журналов и газет (в 1935—1936 — "За промышленные кадры" НКТП). Во время троцкистских процессов 1936 г. по совету друзей и родственников я подал упомянутое выше заявление в сентябре 1936 г. СПО НКВД, а 12 января 1937 г. был арестован.

Почти все протоколы допросов представляют собою простую переписку на допросные бланки следователем Ботвиным моего заявления, которое он держал в руках, моего собственного заявления, сделанного с полным доверием, за которое 10 лет тому назад я получил и отбыл наказание и был реабилитирован, и прибавить к которому за все время моей жизни и работы в Москве следствие не могло ни одного факта, порочащего меня.

Прошу о пересмотре приговора Особого совещания, вынесенного мне в июне 1937 г. и о полной моей реабилитации.