Изменить стиль страницы

Тем не менее эксперимент Берзина удался. Именно руками сытых, по-человечески обустроенных и организованных заключенных был главным образом и построен первенец бумажной индустрии на Урале. При этом на стройке преобладал мускульный труд — механизмов почти не было, использовались только лошади. Разумеется, вольнонаемные — и энтузиасты, и те, кто приезжал сюда со всех концов страны «за длинным рублем», тоже играли большую роль, но текучесть среди них (об этом свидетельствовал Шаламов как инспектор УРО) была огромной — отъезжающих было больше, чем прибывающих. «Выработка заключенных была гораздо выше, чем у вольнонаемных», — отмечал он. И — главный парадокс, им подчеркнутый: вольнонаемные завидовали заключенным! «…Вольная столовая была хуже лагерной. Лагерников и одевали лучше. Ведь на работу не выпускали раздетых и разутых. Это привело к конфликту, зависти, жалобам. Я много встречал потом ссыльных, а то и просто вербованных работяг, бежавших из Березников из-за плохих условий быта. Все они вспоминали одно и то же: "раскормленные рожи лагерных работяг"… Видели, что и сам лагерь блестит чистотой, там не было ни вони, ни даже намека на вошь».

Шаламов смотрел на все изнутри и понимал, что это не показуха, не «потемкинские деревни», а действительно некий новаторский, неслыханный в истории эксперимент («мобилизационный, с комплексным подходом к стимулированию труда», как сказали бы теперь). Он писал: «Было опытным путем доказано, что принудительный труд при надлежащей его организации (без всяких поправок на обман и ложь в производственных рапортичках) превосходит во всех отношениях труд добровольный». Разумеется, эта формулировка — гротеск, ибо любое оправдание унизительного подневольного труда Шаламову всегда было абсолютно чуждо. Однако он понимал, что стимулы могут менять характер труда. Организационная и тем более гуманистическая составляющая политики Берзина импонировала ему, так же как сочетание в ней прагматики и культуры и даже эстетики. Ведь на территории лагерного поселка были разбиты клумбы, посажены садовые кустарники — часть деятельности большой опытно-сельскохозяйственной станции, руководил которой тоже заключенный — агроном А.А. Тамарин-Мирецкий, с которым Шаламов иногда общался.

Эти симпатии наиболее соответствуют его тогдашним чувствам. Но и позднее, после Колымы, он всегда отдавал должное Э.П. Берзину и его товарищам — и за вишерские начинания, и за первые колымские. Он не мог, не имел права их судить прежде всего потому, что знал, что их попытки «очеловечить» лагерную систему, избежать ненужных жестокостей были безжалостно и вероломно пресечены Сталиным — все «берзинцы» во главе со своим командиром и вдохновителем погибли в 1937—1938 годах. Над проблемой «человек и система», «человек и государство» на примере личности Берзина Шаламов думал постоянно — это был, можно сказать, пробный камень его восприятия не только сталинской эпохи, но и советской эпохи в целом. Некоторые его выводы о Берзине, сделанные в поздних рассказах «У стремени» и «Хан-Гирей», в конкретном плане отмечены излишней прямолинейностью. На Вишере он думал иначе — и не мог думать иначе, потому что его молодой запас энтузиазма и веры в людей был еще не растрачен.

Единственное, по поводу чего он уже тогда не питал никаких иллюзий, — мир блатных, уголовников. Встретившись впервые с этим миром в арестантском вагоне, он решительно отмежевался от него. Воры и насильники, убийцы и мошенники, злостные рецидивисты-медвежатники и «случайные» растратчики составляли основную часть лагерного населения. Все они умели с виртуозной артистичностью камуфлировать свою суть («жульническую кровь», по словам Шаламова), но он быстро научился разбираться в этом. Дав себе зарок «никого не бояться», он не боялся и их, не заискивал перед ними, не шел на поводу, а уж тем более не увлекался блатной романтикой, которой отдали дань многие писатели и поэты той поры. И сама идея «перековки» уголовников (то есть перевоспитания их трудом) изначально показалась ему не только смехотворной — это был, по его словам, «яркий пример лицемерия, призванного скрыть далеко идущие цели». Смехотворной, потому что блатари, естественно, сразу повернули «перековку» в свою выгоду и быстро научились — хитростью, силой, угрозами, эксплуатацией слабых — добывать себе справки о выполнении плана на 200 процентов и соответствующих зачетах, играя в «перековавшихся» (в том числе перед приезжими писателями и журналистами), и досрочно выходить на свободу. А далекоидущие цели заключались в том, чтобы противопоставить в лагерях уголовников как «социально-близких» (по теории того же Н.В. Крыленко) — политическим, «контрреволюционерам». В вишерский период Шаламова такого еще не наблюдалось, но Колыма подтвердила самые худшие его опасения.

Прямой задачи «перековки» политических заключенных в лагерях не ставилось — все понимали, что имеют дело или с неисправимыми «бывшими» (офицерами и чиновниками царского времени), или партийными, идейно убежденными людьми — от них требовались лишь лояльность и строгое исполнение своих обязанностей. Поэтому вопросом, «перековался» ли в какой-то степени Шаламов на Вишере, никто не интересовался — более того, о том, что он участник оппозиции и «троцкист», при Берзине забыли, видя в нем только добросовестного инспектора УРО. Каково же было удивление всех окружающих, когда они узнали, что Шаламов вместе с М.А. Блюменфельдом — одним из вновь прибывших из Москвы заключенных по делу оппозиции, работавшим начальником планового отдела, — пытался отправить в управление ГУЛАГа и в ЦК ВКП(б) (опять!) письмо с протестом против бесправного положения женщин в лагере. Как вспоминал Шаламов, это было в апреле 1931 года, и протест они составили вполне доказательный, с цифрами и фактами о многочисленных изнасилованиях, венерических заболеваниях и т. д. Но письмо дальше лагерного начальства не ушло, а Шаламову пришлось испытать очередные санкции — его отправили на пять месяцев в «ссылку» условно — инспектором в глухое северное отделение.

Живописную подробность о реакции Р.И. Васькова на свое письмо он вспоминал с юмором: «Когда Васьков волновался, матерные слова прыгали с его языка непрерывным потоком: Не везет, б… инспектуре, б… один, б… украл, б… другой, б… троцкист, б…» (Украл пропуска по наущению блатных предшественник Шаламова по инспекции.)

Но всерьез как «троцкиста» Шаламова на Вишере не воспринимали — это была не Колыма. Протест он написал, повинуясь чувству негодования против наглого и открытого унижения женщин, в том числе со стороны конвоя: еще на этапе в 1929 году он был свидетелем изнасилования заключенной начальником конвоя Щербаковым — тем самым, который выбил ему зуб сапогом. А сошелся Шаламов с М.А. Блюменфельдом скорее потому, что тот был племянником известного шахматного мастера и теоретика Б.М. Блюменфельда — Шаламов неплохо играл в шахматы и стал однажды даже победителем лагерного турнира. К политике, к борьбе оппозиции Варлам уже остыл и разуверился в ней, прежде всего в ее «вождях», о чем открыто и с глубокой обидой говорил племяннику шахматиста, относившему себя к руководству московского «подполья»: «Какие же вы вожди, если не знаете, где ваши люди?» (Шаламов имел в виду себя, а обида имела полные основания, так как за все время пребывания на Вишере он не получил ни одного письма товарищеской поддержки — письма с листовками, скорее провокационные, не в счет.)

Примечательна его фраза, связанная с П.П. Кузнецовым, единственным из березниковских сослуживцев, чью фамилию он не нашел в списке сексотов и потому испытывал к нему особое уважение. Кузнецов был москвич и большой любитель искусства, завсегдатай Большого театра, сам пел Шаламову всего «Евгения Онегина» и другие оперы. При этом он страдал, по словам Шаламова, «позорной русской болезнью» — запоями. Вот что писал Шаламов после новой встречи с ним на свободе, в Москве: «Этот пьянчужка был мне дороже троцкистских ханжей-трезвенников»…

Чем же он занимался в лагере в свободное время? А оно у него, как «итээровца», было. Писал? Читал? Ничего об этом Шаламов не сообщает. В «Вишерском антиромане» только два факта, имеющих отношение к литературе. В связи с первым арестантским этапом в Вижаиху Шаламов поражался тому, насколько точны строки С. Есенина: «Но кривятся в почернелых лицах / Голубые рты». В апреле 1930 года начальник санчасти Жидков сказал Шаламову: «Твой Маяковский-то — того, — и передал статью из центральной газеты с портретом Маяковского в траурной рамке». «Твой» — значит, Шаламов рассказывал в лагере о Маяковском и о Л ЕФе. В связанном с вишерским периодом рассказе «Визит мистера Поппа» (о визите американского бизнесмена на стройку Березниковского химкомбината) упоминается К. Паустовский: «Я жил в той же самой гостинице близ содового завода, где Константин Паустовский строчил свой "Кара-Бугаз". Судя по тому, что Паустовский рассказал о том времени — тридцатый и тридцать первый год, — он вовсе не увидел главного, чем были окрашены эти годы для всей страны, всей истории нашего общества». Этот упрек сделан в поздние годы и касается позднего Паустовского, который не вернулся к своим березниковским впечатлениям, выходящим за рамки официозных, парадных очерков, которые он тогда написал («Соль земли», «Великан на Каме»). Шаламову в 1930-е годы тоже пришлось писать подобные очерки в журналы, но он нашел в себе силы в конце 1960-х вспомнить и написать о подлинной жизни строек пятилетки — отсюда и его пренебрежительное отношение к Паустовскому…