Изменить стиль страницы

Я не выбирал стихи по их художественному достоинству. Мне хотелось показать другое: превосходство времени года над историческим временем и личной судьбой, превосходство дня над временем года и часа над днем. Полено живет в его поленности, огонь в его огненности и зола в ее зольности. Так в стихах 1992 года, попавшихся под руку, и в любом годовом цикле. Весна будит в душе ликованье, умиранье года и умиранье дня раскрывает другой пласт души. Возраст в обоих случаях ничего не значит:

Час умиранья — это час,
Когда душа в Господней длани.
Не отводи недвижных глаз
От медленного умиранья!
Не отворачивай лица
И ни на что уже не сетуй.
Пройди час смерти до конца
Вослед за уходящим светом…

Это не тварная смерть с ее муками, а смерть мистическая, смерть тварного в твари, освобождение образа и подобия Бога:

Свободен в мире только тот,
Кто неизменно
Себя на волю отдает
Творцу вселенной.
Кто сердце настежь растворил,
Раздвинул своды —
Да обретет податель сил
Во мне свободу!
В далеком небе след зари
Нежнее пуха.
Да будет вольно там, внутри,
Святому Духу!
Да будет Он парить в тиши
В родной Пустыне
И во все стороны Души
Крыла раскинет!

В круговороте богоявленья осень и закат не уступают восходу и весне, последняя любовь — первой. Прочное бытие лета и зимы, кажущиеся остановки кружения размыты. Лето — продолжение весны или накопление осени; зима — весна света. Я упоминал слова Пришвина, но они к поэзии Миркиной не совсем подходят. У нее, собственно, не календарь природы, а календарь откровений Бога в природе, немое богословие, которое стихи озвучивают. И весь этот хоровод духа — радость сквозь скорбь. Горе врывается в этот круг как история — священная история или грубая история нашего времени. Авраам, Исаак, Иов, Блудный Сын, Иисус уже несут в себе самих готовность потопить страдание в творческой радости Бога. Труднее, когда вся тяжесть духовной борьбы ложится на плечи, лишенные библейских доспехов:

Ну что же, раз пришло, то заходи —
Огромное, косматое, лихое…
Мне надо уместить тебя в груди
Со всем твоим звериным диким воем,
Чудовищное горе. Время игр
Давно прошло. Померкли небылицы.
В мой дом ворвался разъяренный тигр,
И с этим тигром я должна ужиться.
Выталкивать нельзя, иначе съест
И ближнего, и дальнего соседа —
Всех, кто беспечно лепится окрест
И ничего о нем не хочет ведать…
Не вытолкнуть, но и не продохнуть.
О если бы судьба сняла излишки!
Что значит всё вмещающая грудь,
Придется мне узнать не понаслышке.

Нельзя выталкивать, нельзя забывать то, что врывается с экрана телевизора (тогда это были Бендеры). В какой-то миг муза не поет, а кричит. Но эти прорывы не зачеркивают воли к внутренней тишине и творческой радости, рожденной в тишине. Неверно, что после Освенцима нельзя писать стихов. Можно и нужно. Стихи помогли Шаламову выжить на Колыме — он об этом писал Пастернаку. И после Колымы сам писал стихи, классически сдержанные стихи о Севере. Я не думаю, что вся правда о Колыме была в «Колымских рассказах». Правда была и в этих стихах. И одна правда уравновешивала другую.

У Гроссмана в «Жизни и судьбе» есть замечательный персонаж Иконников, который сперва потерял веру в Бога, а потом снова ее нашел. Вторую веру ему принесла деревенская женщина, пожалевшая немца. Меня больше убеждает другое: тишина горных хребтов в час зари. Неужели могучий дух, создавший этот венец света над застывшим порывом вверх, этот поток красоты, не способен смыть след грязи и крови? Встреча света с формой вызывает внутренний свет, и встречаясь с внутренней формой, этот свет делает личность творческой. А там все равно, что творить. Можно и дрова колоть. Никогда не забуду Пан Юня:

Как это удивительно! Как это сверхъестественно и чудесно!
Я таскаю воду, я подношу дрова!

Я до сорока лет не понимал, что можно вглядываться в обыкновенный древесный ствол, облитый вечерним светом, как в «Чаек над Темзой» или «Возвращение блудного сына». Я этому научился, глядя, как рядом со мной рождались стихи.

Все было так обыкновенно
И вдруг — ожог!
Собрался свет со всей Вселенной
В один пучок.
О, Господи, для сердца слишком,
Отбавь огня!
Твоя невиданная вспышка
Прожгла меня.
Кто рану жгучую остудит?
Весь мир иссяк.
В единый миг твое «Да будет!»
Пронзает мрак.
С небес обрушилась лавина.
Преграды нет.
В дрожащей капельке единой
Вселенский свет!
Так вот что значит откровенье:
Творящий вихрь.
В душе единственной — скрещенье
Всех душ живых.

Школьником я чувствовал кругом пустоту и невыносимо скучал. Спасали только книги. Потом стали спасать картины. Я ходил к импрессионистам, как к обедне… Не буду перечислять всех ступеней. Я учился творческому состоянию десятки лет. И поэтому отвергаю возражение, которое у читателя, может быть, сложилось: я, дескать, не творец. Что значит — не творец? Не пишете стихов? И я не пишу. Вы не способны любить? Не способны искать счастье в счастье другого? Не способны делать любое дело с любовью? Разжечь костер в лесу — с радостью? Я всему этому научился до того, как почувствовал потребность и силу писать, одно за другим, свои эссе. И на этом мое ученье не кончилось.

Я сейчас учусь усерднее, чем в 17 лет. И учусь более важным вещам. Не подробностям жизни, а умению видеть в этих подробностях целое. Я очень поздно начал понимать созерцание, еще позже — смысл молитвы и сделал только несколько первых шагов в ее царстве. Мне бы надо еще 70 лет, чтобы дойти до своей полной меры, и я понимаю Хокусая, который на девятом десятке говорил, что едва только начал как следует рисовать. Надо учиться до последнего дня, даже зная, что этот день, или завтрашний день — последний. Век живи, век учись, дураком помрешь. Сознавал себя дураком. Мы все дураки перед непостижимым. Каждый день оно поворачивается по-разному, и каждый день надо учиться, как подходить к нему. Я думал, что Антоний Блум несколько прибедняется, называя себя начинающим в молитве, а потом передумал и понял, что он прав: в творчестве мы всегда начинаем. В творчестве любви, созерцания, молитвы. Вчерашнее знание может пригодиться, как годится язык, создававшийся веками, но что-то главное всегда сегодняшнее, и его всегда надо заново найти.