Наивные пролеткультовские теоретики пытались объяснить эту эстетику функционально. Так, Павел Бессалько писал: «Когда фабрики и заводы стали собственностью рабочих […] когда рабочие–рабы сделались свободными тружениками, теперь нужно создать гимны труду. Повседневный, обязательный труд, что бы ни говорили – труд не особенно приятный, а чтобы он сделался терпимым, поэты должны показать всю глубину и значительность труда для прогресса […] человечества»[400]. Но не социальной анестезии была подчинена программная эстетизация производства в Пролеткульте. Как настоящее «чистое искусство», эстетизм пролетарской поэзии самоценен.
Это хорошо понимал Фриче, когда формулировал функции поэзии в коммунистическом обществе: «эстетизировать трудовые процессы и праздничный восторг трудового коллектива»[401]. Развивая эту программу на страницах пролеткультовского «Вестника жизни», он писал: «Под кистью и резцом художников трудовой коммуны жизнь преобразится в праздник красоты, творческой и революционной красоты труда, а соткут они […] свой золотой покров для будничной действительности из горького страдания прошлого, из мятежных чувств современности, из светлых упований на грядущее. В архитектурных сооружениях, в статуях и барельефах, в красочных симфониях увековечат они труд, когда‑то порабощенный, потом восставший и, наконец, освободившийся и ставший во весь свой рост»[402]. Можно сказать, что именно в пролетарской поэзии «тенденции чистого искусства», атрибутируемые поэзии серебряного века, нашли полное и последовательное завершение.
Яркие примеры такой поэзии дал Михаил Герасимов. Его «Завод весенний» наполнен дивными звуками. Здесь поэт слышит «не вой, а птичьи голоса», для него «в заводе воздух пеньем напоен»:
Наполнен у него завод и невиданными красками:
Поэт «обвенчан факелом завода, его зарницей озарен, обласкан музыкой приводов, орлиной бровью шестерен». То, что Самобытник описывал как чугунные и стальные чудовища, грохочущие в суровой атмосфере завода, Герасимов описывает как легкие крылатые создания. Его «душа горящая облита звенящим валом мятежа» и «медь, чугун, руда», струящиеся «электропламенными токами стальные мускулы труда», кажутся ему «водопадом». Он ничуть не жалеет о приходе в город, поскольку только здесь он научился «ковать железные цветы под дымным небом на заводе»[403].
«Откуда же берется у Михаила Герасимова живое чувство завода, совмещающего в себе все звуки и краски природы? – вопрошал Семен Родов. – Ответ один: от деревни, от природы, теперь оставленной, брошенной, почти забытой, но когда‑то заполнявшей все существо будущего пролетария»[404]. Родов выдавал желаемое за действительное: эстетизм пролетарской поэзии выражает двойную природу этого дискурса: «пролетарского» и крестьянского одновременно, нацеленного на напоминание об «истоках» и на одновременное их стирание и замену.
В пролетарской поэзии процесс номинации «класса» и создания «пролетарского» субъекта еще протекает в лоне символистской образности, еще полон связей с разными стилевыми традициями – от литургии до крестьянской песни. Должно было пройти время для того, чтобы этот субъект можно было изъять из «надмирного завода» и окунуть в правдоподобную «жизнь в ее революционном развитии», чтобы эти великаны превратились в нормальных «советских тружеников», окаменели на фасадах сталинских высоток и на станциях московского метро, чтобы завод, который в пролетарской поэзии был «тем Римом, куда ведут все дороги и откуда расходятся все пути»[405], превратился в обычное советское предприятие, на котором «борются за перевыполнение планов», «участвуют в социалистическом соревновании» и «болеют за честь родного коллектива». Соцреализму нужна была не эстетизация производства, но создание такого его образа, который мог бы заменить реальное советское производство с его штурмовщиной, травматизмом, жизнью в бараках, тяжелым ручным трудом и безысходной нищетой. Прийти к этому образу можно было, только переболев «детской болезнью» «космизма».
В конце 1920–х годов А. Лежнев писал о пролетарской поэзии первых лет революции как о направлении «декларативно–лирическом, формально связанном с символизмом». Ему критик атрибутировал «заводскую метафизику». И хотя «космизм» сменился в эпоху НЭПа унынием, «принцип заводского образа, «производственного» восприятия вселенной, доведенный до скучного и безвкусного преувеличения, живет, хотя и менее явственной жизнью, и в современной пролетарской лирике»[406].
Потребовалось всего несколько лет, чтобы «космизм» был понят как мертвая эстетическая программа. Но именно в лоне «пролетарского романтизма» (в поэзии военного коммунизма и «Кузницы») развивались идеи машинизма. Предметом воспевания в поэзии Пролеткульта становятся фабричные трубы и краны, шатуны и цилиндры, вагранки и швеллеры, форсунки и кувалды, а вовсе не «человек труда». Словом, «пролетарская поэзия эпохи военного коммунизма […] перенесла опоэтизирование труда на машину и производство. […] В пролетарской поэзии живут не люди и даже не столько машины, сколько слитые воедино машины–люди»[407] («Мы любим электрические провода, железную дорогу, аэропланы – ведь это наши мышцы, наши руки, наши нервы; мы любим заводы – это узлы нашей мысли, наших чувств. Это – железная голова коллектива…»[408] – подобными метафорами были наполнены не только стихи, но и манифесты Пролеткульта)[409].
Именно из пролеткультовской среды (и позже из «Кузницы») вырастет экспериментальный «производственный роман» Николая Ляшко («Доменная печь», 1924) и Федора Гладкова («Цемент», 1925), которому еще предстояло встретиться с «производственным очерком» и войти – в годы первой пятилетки прежде всего усилиями писателей–попутчиков Мариэтты Шагинян, Ильи Эренбурга, Леонида Леонова, Валентина Катаева, Константина Паустовского и других – в эпоху своего расцвета. Но между «заводской метафизикой» поэтов «Кузницы» и советским производственным романом лежит пропасть. Если идеологи Пролеткульта утверждали, что «Красоту» оттеснил «Его Величество Труд», то в соцреализме «Труд» сам стал «Красотой». Пролетарские поэты создали «космически–абстрактные» образы труда, завода, производства не потому, что не видели их в реальности, но потому, что не владели искусством «реализма». Без «пролетарского романтизма» соцреализм, основанный на преодолении присущего Пролеткульту эстетизма, немыслим: чистой эстетизации производства и техники соцреализм противопоставил заменный «реалистический» образ труда, в котором не оставалось места для «любования станком». Советская критика не переставала осуждать авторов, создающих «сухие и бездушные произведения, […] где внимание писателя сосредоточено не на человеке, а на процессе труда, […] на нагромождении вещей и механизмов», тогда как «главные действующие лица – люди, творцы и хозяева этих вещей и механизмов – блуждают среди этих нагромождений, как смутные тени»[410]. Только на фоне закатного солнца «пролетарского романтизма» эти «лица» могли быть приняты за «тени». Сами же эти «образы» в советском Зазеркалье, как заметил Мераб Мамардашвили, «тени не отбрасывали».
400
Бессалько П. Пролетарские поэты // Грядущее. 1919. № 1. С. 15.
401
Фриче В. Октябрь в поэзии // Современная русская критика: 1918–1924. Л: ГИЗ, 1925. С. 108.
402
Фриче В. Искусство трудовой коммуны // Вестник жизни. 1919. № 6–7. С. 70.
403
Цит. по: Герасимов Михаил. Завод весенний: Стихи. М.: Пролеткульт, 1919. С. 4–6.
404
Родов Семен. Мотивы творчества Михаила Герасимова // Кузница. 1920. № 1. С. 22.
405
Коган П. Пролетарская литература. С. 30.
406
Лежнев А., Горбов Д. Литература революционного десятилетия: 1917–1927. Харьков: Пролетарий, 1929. С. 35–36.
407
Мазаев A. M. Концепция «производственного искусства» 20–х годов. С. 52, 55.
408
Бессалько П., Калинин Ф. Проблемы пролетарской литературы. Пг.: Пролеткульт, 1919. С. 20.
409
См.: Clark Katerina. Soviet Novel: History as Ritual. P. 93–113.
410
Гладков Федор. О самом заветном. С. 57.