Керженцев, его патрон по Радиокомитету, умер, никем никогда не потревоженный, с пышным некрологом в «Правде».

* * *

Самое убийственное для женщины, если она не слишком молода и хороша, вести себя, как юная красавица.

А ведут, ведут. И даже совсем не дуры.

* * *

Жена выставила мужа из спальной. Поссорились. Тот перебрался спать в другую комнату.

Забравшись к матери в кровать, дочурка спрашивает:

— Значит, наш папа теперь уже не папа, а просто сосед?

* * *

Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном.

* * *

Надо быть животным, чтобы хоть раз в жизни не подумать о самоубийстве.

Мне кажется, что это моя мысль. А может быть, и не моя.

* * *

Меня так замучили «проработками», что я уже не охаю, а только смеюсь. Совсем как дочка Пыжовой. У девчушки както заболел зубок. Мать повезла ее к врачу. Вернулись. Ольгуша залезла в кроватку и смеется.

— Ты чему радуешься? Зубок выздоровел?

— Нет, не потому.

— А почему?

— Ковыряли, ковыряли, а зубок-то все болит.

* * *

Наш Игорь, наш герой-любовник бывшего Александрийского театра, одеваясь в передней, вытер пыль на ботинках своим кашне, а потом шикарно накинул его на шею.

Он из интеллигентской семьи — прадед, дед и отец архитекторы, мама — педагог (преподает французский язык), сам чуть-чуть не кончил философский факультет, в театре играет не только Ваську Пепла из «На дне», но и дона Цезаря де Базана, который, как известно, и «перед королем Испании не снимал своей шляпы».

И вот это «кашне»!

Воистину наша эпоха удивительная.

* * *

Старый Эйх — так называли мы в домашнем кругу профессора Бориса Михайловича Эйхенбаума — однажды без улыбки спросил меня:

— А знаешь, Толя, что во Французской Академии сказал о тебе Виктор Гюго?

— Нет, к стыду своему, не знаю.

— Может, тебе это интересно?

— Очень!

Тогда старый Эйх снял с полки только что вышедший XV том Гюго и с отличной выразительностью стал читать двадцать пятую страницу:

«Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь».

Эйх захлопнул книгу и замолчал, не без самоудовлетворения и торжественности.

— Да, профессор, Виктор Гюго это сказал обо мне. И это святая истина.

Сегодня, то есть 9 февраля 1957 года, ВСЕ мои пьесы запрещены.

— Сколько их?

— Больших девять. Юношеские не в счет, очень плохие — тоже. Одни запрещали накануне первой репетиции, другие накануне премьеры, третьи — после нее, четвертые — после сотого спектакля («Люди и свиньи»), пятые — после двухсотого («Золотой обруч»).

* * *

У молодых советских супругов частенько жизнь идет по трагической песенке:

Дунька дома — Ваньки нет,
Ванька дома — Дуньки нет.

Ребята на улице: — Закрой поддувало!

— Не сифонь, — отвечает семилетний пузырь.

Я учусь у них сегодняшнему языку.

* * *

Женщина забывает даже имя своего возлюбленного (если их было порядочно). Но обязательно помнит с мельчайшими подробностями все платья, которые она носила примерно с двенадцатилетнего возраста.

* * *

Коктебельское небо в июле — синяя клеенка, протертая мокрой тряпкой.

Сентябрьский луг в Солнечном словно забрызган хорошим одеколоном.

Моя юношеская любовь — ее звали Танечкой — всегда выскальзывала из рук, как кусок мокрого мыла.

Эти образы мне когда-то казались удачными. А потом я стал их вычеркивать из своих рукописей.

* * *

Мао Цзедуна почему-то банкетировали не в Георгиевском зале Кремля, как было принято, а в гостинице «Метрополь».

Мао со своим окружением и Сталин со своими «соратниками» расположились в Малом зале по соседству с Большим залом, где за многоместными столами ели и пили те, кого неизменно вызывали на все правительственные банкеты.

Двери из Малого зала в Большой были раскрыты.

Детский поэт Сергей Михалков, чтобы его «там» заметили, упорно и взволнованно прохаживался на своих длинных ногах перед дверями Малого зала.

В конце концов Сталин поманил его толстым коротким пальцем, согнутым в суставе.

— Пожалуйте к нам, пожалуйте, милости просим.

И представил китайцам:

— Наш знаменитый детский поэт товарищ Михалков.

Потом о чем-то спросил его, что-то сказал ему и улыбнулся на какую-то его остроту.

Вдруг Михалков увидел недоеденный чебурек на тарелке генералиссимуса.

— Иосиф Виссарионович, у меня к вам большая просьба! — отчаянно зазаикался искусный советский царедворец.

— Какая?

Превосходно зная, что заиканье нравится Сталину — смешит его, — Михалков зазаикался в три раза сильней, чем в жизни.

— Подарите мне, Иосиф Виссарионович, на память ваш чебурек.

— Какой чебурек?

Михалков устремил восторженный взгляд на сталинскую жирную тарелку.

— А?… Этот?…

— Этот, Иосиф Виссарионович, этот!

— Берите, пожалуйста.

И наш избранник муз благоговейно завернул в белоснежный платок сталинский огрызок, истекающий бараньим жиром.

* * *

— Мамочка, роди меня, пожалуйста, обратно, — сказал, Кинька.

Ему тогда уже исполнилось пять лет, и он был в мрачном настроении.

* * *

Флобер и Мопассан считали, что Бальзак, при всем его величии, не то что неважный писатель, а вообще не писатель.