— Ах, какие глаза у этой Миклашевской!…

— А эти танцующие бедра!…

— А эта античная шея!… и т. д.

Кто же не знает, что красота неплохо служит актрисе, играющей героинь и кокет.

И вдруг — проклятое зеркало! Это бесцеремонное, это нехитрое вятское зеркало!

Вот и подала Гутенька заявление в ВКП(б). Партийные красавицы, как известно, увядают не так быстро, как беспартийные.

Перед моим отъездом из Вятки Миклашевская сказала:

— Вероятно, Толечка, в Москве вы заглянете к Таирову!

— Обязательно!

— Поговорили бы, милый, с ним обо мне. Что-то очень потянуло на Никитскую (там была ее квартира), на Тверской бульвар (там стоял Камерный).

— Охотно, Гутенька. Непременно поговорю.

Разговор с Александром Яковлевичем оказался легким. Первый бокал белого вина (теплого, военного, полученного по академическому пайку) я поднял за Камерный театр двадцатых годов.

— Выпьем, друзья, за наши чудные двадцатые годы! — чокнувшись, сказала Алиса Коонен.

— О, какое было время! Какое время! — сказал Таиров.

И его южные, маслянистые глаза загорелись.

Мы стали наперебой вспоминать спектакли тех неповторимых лет. Я, разумеется, не забыл и «Брамбиллу», прогремевшую в Москве.

— А знаешь, Саша, — обронил я, — пора тебе замириться с Гутей. Чего там недоброе помнить! Помирись и пригласи-ка ее обратно в театр. Гутя будет счастлива. Одним духом прибежит. Я случайно встретился с ней в Вятке, видел на сцене.

— Она все так же красива?

— О!

— Не подувяла?

— Нисколько! — соврал я с легким сердцем.

— Давай ее адрес.

К открытию нового сезона Миклашевская снова была актрисой Камерного театра. Какие роли сыграла она там, я не помню. Вероятно, нечего было помнить. Тем не менее Таиров вскорости выхлопотал ей звание заслуженной актрисы.

А когда, по предложению Сталина, Александра Яковлевича и Алису Георгиевну выгоняли из их театра, из таировского и кооненского Камерного театра, член партбюро Августа Леонидовна Миклашевская, став оратором, пламенно ратовала за это «мудрое решение вождя человечества».

Эх, Гутенька, Гутенька!

После того я уже не встречался с ней. Что-то не хотелось.

* * *

Шел я как-то по Берлину с Никритиной и со своими приятельницами, молодыми актрисами Камерного театра — Александровой и Батаевой. Город холодный, вымуштрованный, без улыбки. Это я говорю не о людях, а о домах, о фонарях, о плевательницах.

И вдруг позади себя слышу сочные, густые, матерные слова. Самый что ни на есть первейший отбор.

— Нюшка!… Лиза!… Алочка!… Вы слышали?… Слышали?… — кинулся я к своим дамам. Кинулся, задыхаясь, трепеща. И глаза мои, по их уверениям, сияли восторгом.

Вот как я любил свою родину.

* * *

Покойный знаменитый профессор Гергалаф как-то у себя в клинике, по необходимости, отрезал одному несчастному ступни обеих ног.

Потом, демонстрируя обезноженного, профессор говорил своей белохалатной свите, что причина причин болезни — куренье.

— Вот до чего, друзья мои, довели человека «невинные» папироски, которые через десять минут вы все закурите, — заключил прославленный хирург.

Ассистент Гергалафа стоял возле изголовья обезноженного. Тот сделал ему знак глазами — «Нагнитесь, мол, ко мне».

И прошептал:

— А ведь я, доктор, в жизни не выкурил ни одной папиросы.

— Молчите! Молчите! — испуганно отвечал ассистент.

Не слишком ли много и в нашей литературе этого трусливого — «Молчите! Молчите!».

* * *

Когда родители назвали меня Анатолием, это было редкое имя. Больше половины России тогда составляли Иваны. Теперь же кругом Тольки и Юрочки, а Иван самое избранное имя. Лишь отчаянный эстет и оригинал назовет Иваном своего сына.

* * *

Киевский стихоплетишка Микола Бажан, дослужившийся на Украине до какого-то министерского портфеля, выступая в Москве, в Союзе писателей, сказал:

«Среди нашей интеллигенции нашлись, к сожалению, неустойчивые люди, которые думали в панике, что необходима переоценка всех ценностей, полная смена всех. Неправильно ставился вопрос и о личности И. В. Сталина. Многие ретивые редакторы дошли до того, что имя Сталина стали вычеркивать из наших произведений. Один из московских писателей заявил, что он горд тем, что ни в одном его произведении никогда имя Сталина не было упомянуто. А ведь гордиться-то нечем. Зачеркивать все, что было сделано Сталиным доброго, зачеркивать весь тот путь, который мы прошли, веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов, видя в Сталине воплощение партийной воли и партийного руководства, было бы недостойно честных советских людей и честных советских писателей».

«Веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов».

Подлец! Подлец этот Бажан!

— А миллионы и миллионы, — спрашиваю я, — безвинных людей, замученных в застенках ГПУ пытками этим «воплощением идеалов».

Им, им! Не жалкие же его палачи в ответе! Замученных им в одиночках, в каторге, в тюрьмах, в концлагерях, в ссылках. Расстрелянных им в затылок, как Мейерхольд, Перец Маркиш, Бухарин, Тухачевский и тысячи, тысячи других. Раздавленных на пустынных дорогах или в темных переулках, как великий артист Михоэлс.

Среди расстрелянных, раздавленных, замученных пытками и все друзья по революции Владимира Ильича — его старая большевистская гвардия, верная своему лидеру до его смертного часа. Тут гордость нашего воинства — полководцы, разбившие Деникина, Колчака, Юденича, Врангеля. Тут цвет искусства, науки и техники. Тут ум и мускулы деревни.

Бессмысленно, совершенно бессмысленно разбитые жизни, искалеченные, оклеветанные, обесчещенные, пущенные «в расход» наши лучшие люди.

«Мокрое» сталинское дело! Самое страшное «мокрое дело» за всю историю человечества.

Ну и подлец же, подлец этот Бажан. Этот Миколушка!…

«Есть много огромного, но огромней всего человек», — говорил Сократ.

Посмеемся же, друзья мои. Горестно посмеемся. Ведь и Бажан как будто тоже человек, он даже стишки пишет.