* * *

У Таировых за столом затеяли разговор о демократии. В нашем понимании и в американском.

Насмешливо почесав свои рыжие бакенбарды, Карл Радек сказал:

— Конечно, и у нас могут быть две партии… одна у власти, другая в тюрьме.

И в столовой стало тихо. Никому больше не захотелось разговаривать о демократии.

Радек мне понравился.

* * *

Куртизанка сказала Жан-Жаку Руссо, принявшемуся изучать ее тело:

— Оставь женщин и займись математикой.

А Рембо овладел несколькими туземными диалектами самым приятным способом — он завел нечто вроде гарема из женщин, принадлежащих различным племенам.

— Я приобрел целую серию словарей, переплетенных в кожу, — говорил он.

Француз!

* * *

Умнейший из наших философов Григорий Саввич Сковорода говорил:

«Пес бережет стадо день и ночь по врожденной любви и терзает волка по врожденной склонности. Ни конь, ни свинья не сделают сего, понеже не имеют природы к тому».

А человек?… У каждого, разумеется, своя врожденная склонность. Однако, во вред жизни, наши политики упрямо пытаются сделать из коня свинью и собаку из волка, которому по природе своей надлежит драть овец. А все потому, что людей считают и называют «кадрами».

Сковорода учил, что «нужное не трудно, а трудное не нужно».

В моей жизни это стало первейшей заповедью. И до чего ж здорово ругался этот великий философ:

— Рухлядь!… Смесь!… Сволочь!… Сечь!… Лом!… Сплочь!… Хвост!… и т. д.

А это разве не великолепно:

«Телишко мое есть маленькая кучка, но и та мне скучна».

Умер «старец» Сковорода на мешке с книгами.

* * *

Наши критики взяли меня в обработку со дня литературного рождения. Пенза не в счет, а в Москве я впервые напечатал цикл стихов в альманахе поэтов «Явь» (1918 г.). Соседствовали Андрей Белый, Борис Пастернак, Есенин и др. Но навалились почему-то на меня одного. Кампанию открыла «Правда». Сразу же после появления в книжных витринах «Яви» на первой странице могущественной газеты были тиснуты две колонки под внушительной «шапкой» — «Оглушительное тявканье». А за «Правдой», как и следовало ожидать, «пошла писать губерния!».

В таких прискорбных случаях наш брат обычно находит себе утешение в высоких исторических аналогиях. Меня, как помнится, больше других утешал Антон Павлович Чехов. После выхода в свет его книги «Пестрые рассказы» писали так: «Чехов, увешавшись побрякушками шута…» «Книги Чехова… представляют собою весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта…» и т. д.

Много лет спустя Антон Павлович жаловался Горькому и Бунину: «Один критик написал, что я умру пьяным под забором».

Чудно!

* * *

Какие острые, умные речи произношу я… на улице, на Литейном, на Загородном, при фонарях, при звездах, шагая к себе на Бородинку после очередного собрания в Союзе писателей.

— Ба! Мысль! — ударяю себя по лбу, поднимаясь домой на лифте. — Напишу книгу: «Непроизнесенные речи».

И тут же вздыхаю:

— А где печатать? Когда? Опять после смерти? К черту! Надоело!…

И, конечно, не пишу и не напишу.

Сколько таким образом у меня погибло романов, пьес, стихов.

* * *

Зимой 1942 года Никритина с бригадой большедрамовцев была на московском фронте, под Сухиничами. Армией командовал Рокоссовский. Он был необычайно любим и солдатами, и офицерами, и колхозными старухами, и ребятишками. Можно было часами ехать по лесной дороге и видеть букву "Р", вырезанную на коре деревьев.

После выступлений артистов на передовых позициях Рокоссовский устроил для них банкет.

Водку, конечно, пили стаканами.

Гости и командиры шумели:

— За Рокоссовского!… За Рокоссовского!…

А тот, не так давно выпущенный из тюрьмы, сквозь зубы сердито кидал:

— За Сталина!… За Сталина!…

Он хорошо понимал, зная азиатскую ревность нашего «фюрера», что эти тосты «За Рокоссовского!» могут ему недешево обойтись. Доносчиками-то кишмя кишела социалистическая республика.

После ужина стали танцевать.

Рокоссовский пригласил Никритину.

Так как женщины считают, что бестактность разрешена им самой природой, после первого круга Никритина спросила своего кавалера:

— Вот вы, Константин Константинович, ни за что ни про что сидели в тюрьме. Ну и как — простили это?

Рокоссовский ответил дипломатично:

— Да. Родина — как мать. А мать все равно простишь, если она даже несправедливо наказала.

Все когда-либо сидевшие за решеткой, как я заметил, потом годами обожают вспоминать это. Одни с юмором, другие — лирически, третьи — зло.

Крутясь в вальсе, стал вспоминать и Рокоссовский:

— Подлец следователь однажды спросил меня: «А как, проститутка, ты пролез в нашу партию?»

— И вы не проломили ему череп?

— Нет. Подлец вовремя отскочил. А табуретку я действительно уж поднял над башкой.

Вальс продолжался.

— Между прочим, с нами в камере сидел один ваш известный режиссер.

— Мейерхольд? — взволнованно спросила Никритина.

— Нет. Алексей Дикий. Мы его били «в темную».

Никритина знала, что так говорят, когда бьют, накрыв шубой.

— За что?

— За дело. Он был вреднейшей «наседкой».

В тюрьме так называют осведомителя, подсаженного в камеру.

* * *

Полуцыган Сергей Сорокин, после вальса, играл на гитаре и пел старинные цыганские романсы. Я еще не встречал равных ему в этом. На своей книжице, некогда подаренной Сорокину, я написал:

Я люблю гитару Вашу,
У нее душа большая.
Ни о чем меня не спрашивает,
Только очень утешает.
Дождик, дождик в Ленинграде.
Не купить ли с горя зонтик?…
— Друг Сорокин, дружбы ради,
Сердце песней урезоньте!…

И он «урезонивал».

Подперев щеку кулаком, Рокоссовский слушал Сорокина. И плакал.