«А ведь Пастернак, — добавляет Ивинская, — в обстановке массовых репрессий, последовавших за убийством Кирова, мот бы посоветовать Марине что-то более ясное и определенное».
Представим себе, однако, на мгновение, что Пастернак говорит Марине правду о том, что происходит в России, о миллионах репрессированных, об удушающей атмосфере, о невозможности для нее печататься...
Представим себе! И Париж гудит: «Пастернак отсоветовал Цветаевой ехать в Россию!» По возвращении у Пастернака могли быть неприятности. А героем Пастернак никогда не был.
Не ради Сергея Яковлевича, человека по-своему талантливого, но оставшегося до конца дней лишь «мужем Марины Цветаевой», возвращалась семья в Москву. Возвращалась ради встречи Марины Ивановны с русским читателем. Этой встречи семья добивалась любой ценой.
Цена оказалась высокой. Сначала, шпионя, вербуя, убивая, платил Сергей. И наконец доплатил головой. Шестнадцатью годами лагерей и ссылок заплатила дочь Ариадна. Жизнью заплатили Марина и Мур.
День, когда Пастернак ничего не нашел сказать Марине «ясного и определенного», предопределил все остальное.
Правда, еще был момент в начале войны: Марина почему-то решила, что Пастернак пустит ее пожить к себе на дачу в Переделкино, даст ей там передохнуть от бездомности и нищеты. Но Борису Леонидовичу это было почему-то не с руки.
И Марина Ивановна уехала с сыном в эвакуацию в Елабугу. На гибель.
О конце Марины Цветаевой говорят глухо.
В воскресенье 31 августа, спустя десять дней после приезда ее из Москвы, хозяйка дома, Анастасия Ивановна Бредельщикова, нашла Марину Ивановну Цветаеву висящей на толстом гвозде в сенях с левой стороны входа.
Она так и не сняла перед смертью фартука с большим карманом, в котором хлопотала по хозяйству в это утро, отправляя Мура на расчистку площадки под аэродром.
После смерти Марины Цветаевой оставались привезенные ею из Москвы продукты и 400 рублей.
Хозяйка дома говорила: «Могла бы еще продержаться... Успела бы, когда все съели...»
Могла, конечно. Сколько людей в России выдержали, потому что ждали пайку или банного дня.
Узнав, что перед самоубийством Марина Цветаева ездила в Чистополь к поэту Асееву и писателю Фадееву, Пастернак позже ворчал: «Почему они ей не дали денег? Ведь я бы им потом вернул».
Но я еще тогда узнал, что не за деньгами ездила Марина Ивановна в Чистополь, а за сочувствием и помощью.
Историю эту я слышал от Маклярского. Мне ее глухо подтвердила через несколько лет Аля. Но быстро перестала об этом говорить.
Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу, вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД и предложил «помогать».
Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа — значит в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда «выявить врагов», то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу «дело» семьи Эфрон с указанием на увязанность ее с «органами». Не знаю.
Рассказывая мне об этом, Миша Маклярский честил хама чекиста из Елабуги, не сумевшего деликатно подойти, изящно завербовать, и следил зорко за моей реакцией...
Уезжая из Парижа, Марина говорила Зинаиде Шаховской: «Знайте одно, что и там буду с преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не с палачами».
Ей предложили доносительство.
Она ждала, что Асеев и Фадеев вместе с ней возмутятся, оградят от гнусных предложений.
Это от чего же оградить? Чем возмущаться?
Осень 1941! Сталин правит страной! Да сотрудничество с органами, если хотите знать, величайшая честь! Вам, гражданочка, если уж на то пошло, выразили доверие!
И потому, боясь за себя, боясь, что, сославшись на них, Марина их погубит, Асеев с Фадеевым сказали (или кто-то один из них сказал, — может быть, и Асеев, — боясь Фадеева) самое невинное, что могли в таких обстоятельствах сказать люди их положения. А именно: что каждый сам должен решать — сотрудничать ему или не сотрудничать с «органами», что это дело совести и гражданской сознательности, дело политической зрелости и патриотизма.
Совет не лучше и не хуже того, что дал ей когда — то Пастернак. Борис Леонидович, вероятно, вообще сделал бы вид, что не понял, о чем она говорит, пролепетал бы что-нибудь невнятное. Как в знаменитом телефонном разговоре со Сталиным о Мандельштаме.
«Ах, почему они ей не дали денег?»
В самом деле — почему?
В Елабугу Марина вернулась оцепеневшая от отчаяния. Не знаю, что сказал ей тогда сын Мур.
(Знала ли Марина, что когда друзья Сергея Эфрона убивали Игнация Порецкого, то по чистой случайности не отравили цианистым калием его жену и маленького ребенка? Не была ли она все эти годы с палачами?)
Тяжко было жить, а стало совсем невмоготу.
И вместо встречи с русским читателем — единственный выход: гвоздь в сенях и обрывок веревки.
Письмо ее прощальное изъято властями бесследно.
О, бутафорский фасад выморочной страны!
Принято считать, что выражение «потемкинские деревни» означает показуху, мнимое благополучие, обман. А советская историческая энциклопедия поясняет, что обвинение светлейшего князя Потемкина в создании бутафорских деревень — всего лишь подлый навет саксонского дипломата Гельбига.
Есть логика в нежелании даже задним числом признать, что наглый обман давно стал вечно живой традицией властителей России.
В прелестной книге «Пишу, как хочется» первый и многолетний (15 лет!) корреспондент «Нью-Йорк тайме» в Москве Уолтер Дюранти рассказывает, как с одним немецким коллегой присутствовали на Казанском вокзале в Москве при отъезде в ссылку Льва Давидовича Троцкого.
Журналисты все видели своими глазами и написали отчет. А потом узнали, что Троцкого в Верный (Алма-Ата) увезли днем позже со станции Люберцы.
На Казанском вокзале, в сопровождении охраны и секретарей, прошел к международному вагону загримированный под Троцкого актер...
На обмане своих и чужих держится «единство партии и народа». На обмане еще больше, чем на подавлении.
За размалеванным бутафорским фасадом жила и живет огромная страна, надрываются зазывалы у входа!
И лгут! Лгал Пастернак, якобы не зная, что посоветовать Марине. Годами лгал Илья Эренбург. Опровергал «вздорные слухи» о казни его друзей.
Все мы лгали. Иногда простым умолчанием.
6. Как становятся шпионом
Со свернутым мешком под мышкой я спешил под вечер на склад за пайком. Глаз зацепился за фигуру в подворотне. Потрепанный заграничный костюм и, тоже свернутый, «сидор».
— Привет!
— Привет!
Петра я знал по Парижу. Сын эмигрантов. В Союзе возвращения на Родину, на рю де Бюси 12, пел в хоре и участвовал в драмкружке.
В последний раз мы виделись в 1938 году в Барселоне. Он приехал с фронта на побывку к жене, меня на несколько часов отпустили из школы Четырнадцатого корпуса в Вальдорейше, где я служил инструктором подрывного дела.
По правилам конспирации мы не должны были встречаться, тем более — обмениваться воспоминаниями. Поэтому, посидев на лавочке на бульваре, пошли не к нему — он жил с двумя товарищами, а ко мне.
Петр уехал из Испании чуть позже меня. Вернулся к родителям во Францию. Через жену и ее отчима — анархиста он уже был связан с советской разведкой.
Когда в 1939 году началась война, его со многими эмигрантами интернировали как нежелательного иностранца. Через некоторое время со всем лагерем вывезли в Африку, в Алжир.
Высадились американцы. Начали освобождать. Появилась советская репатриационная комиссия в составе Мицкевича (моего бывшего командира полка в ОМСБОН[1]) от Первого управления и Костальского от ГРУ.
За Петра шепнул словечко сидевший с ним в лагере доктор Рубакин, бывший врач советского посольства в Париже, и он был включен в группу на отправку в Советский Союз.
1
Отдельная мотострелковая бригада особого назначения НКВД СССР.