За эти годы Жанна Купреич резко изменилась к худшему: состарилась лет на десять, стала раздражительной, мучилась бессонницей, от которой спасалась таблетками родедорма. У нее даже с восприятием цвета что-то произошло. Этюды ее приобрели зеленовато-синий, холодный оттенок, были небрежно исполнены, а картины, над которыми она работала, так и оставались размалевками, словно она никак не могла закончить их, разучившись писать маслом. На живопись теперь у нее не хватало терпения, она ругала краски, кисти, холсты, картон… И занялась акварелью, решив, что по своей стихии это более подходящий для нее материал. Уходила теперь из дома с легким по сравнению с прежним этюдником, приспособив для воды круглую грелку, садилась на какой-нибудь пень или поваленное дерево в шуршащем от прошлогодних листьев, коричневом понизу теплом уже лесу и училась заново работать, осваивая трудную технику акварельной живописи.
В лесу теперь часто можно было увидеть на земле клочки плотной белой бумаги с цветовыми пятнами акварели: это Жанна Купреич пробовала краски. Пятна были живописны, прозрачны и неожиданно гармоничны, как бывают гармоничны звуки гитары, которую пробует опытный музыкант, извлекая из ее звучащего нутра задумчивые, бессвязные аккорды. Эти цветовые пятна вызывали порой больший отклик в душе зрителя, чем сам пейзаж, старательно списанный с натуры.
Дело и тут не двигалось, хотя самой Жанне казалось, что акварели ей удаются.
Она виделась с бывшим своим мужем, который приезжал к ней жаловаться на судьбу. Но она улыбалась и спрашивала, как будто бы о сущем пустяке:
— А помнишь, — говорила она, вся встрепенувшись, — ты сказал обо мне, что я вчерашний обед?
— Я этого никогда о тебе не говорил.
— Я знаю, это ты обо мне говорил, — мягко возразила она.
— Нет, ты ошибаешься.
— Я не ошибаюсь, я услышала, не подслушала, а случайно услышала, как ты это сказал. Очень остроумно! Но не вовремя было сказано. Сейчас — да! Сейчас это было бы очень своевременно. Но я тебе тоже должна напомнить одно остроумное высказывание. Оно тоже очень своевременно, — говорила она, не переставая улыбаться и не сводя глаз с Миши, который отпустил черную курчавую бородку. — Тебе, кстати, не идет борода. Ты похож на какого-то киношного меньшевика.
— Не важно…
— Для меня совершенно не важно!
— Какое же высказывание?
— А-а-а… Французы говорят: месть — это блюдо, которое едят холодным. Как тебе нравится?
— Хочешь сказать, ты мстила? Каким образом? Ты? И месть? Этого не может быть. Чепуха!
— Это же так просто! — говорила Жанна, и голос ее звучал почти что нежно.
— А за что мстила? Каким образом? Так тонко, что я даже не заметил? Ничего себе месть!
— Это моя тайна, — отвечала Жанна, которая только что с удовольствием слушала жалобы Миши на свою молодую жену. «Ты знаешь, она заявляет, — рассказывал он, как бывало и раньше. — Она говорит: «Я? Связала мужа по рукам? Это я-то, которая все ему позволяет? Он делает все, что хочет! Хочет смотреть телевизор — пожалуйста! Хочет пригласить меня в театр — пожалуйста, я не против. Хочет везти меня на машине, я даже не спрашиваю, куда. Еду. Все, что хочет, то и делает»», — рассказывал Миша, печально улыбаясь и рассчитывая, как бывало, на сочувствие. — Это моя тайна, Мишенька, — повторяла Жанна Купреич. — Тебе лучше не знать о ней. Я тебе сразу сказала: ты свободен. Ты хотел свободы, я тебе ее предоставила. Но я же должна была позаботиться о твоем будущем, как ты думаешь? Все-таки семь лет совместной жизни накладывают определенные обязательства на человека. Я все сделала, чтобы ты не остался одиноким.
— Ты ошибаешься, — говорил Миша, и голос его садился от волнения. — Ты ошибаешься. Это ты сейчас придумала. Для таких штучек у тебя не хватило бы воображения и характера.
— Если тебе так легче, пусть будет по-твоему, — соглашалась Жанна и счастливо потягивалась в нервной зевоте.
А Миша смотрел на нее с испугом, боясь подумать о блюде, которое приготовила для него бывшая жена, боясь развить эту тему в своем сознании, обдумать все ходы противника, которые привели к матовому положению в его жизни. Он готов был бежать из этой новой жизни куда глаза глядят, готов был броситься к ногам Жанны, чтобы она вернула его в старую и такую беззаботную, такую драгоценную, красивую жизнь, в которую он с трудом уже верил, будто она приснилась ему. И лишь когда видел Жанну, он убеждался всякий раз, что жизнь эта была и он сам отказался от нее. Сам? Он не мог себе позволить даже подумать о том, что Жанна сыграла в его судьбе роль злого гения.
— Не может этого быть, — медленно и изумленно говорил он, отстраняясь от нее. — Не может быть… Нет, ты на это не способна. Ты наговариваешь на себя. Зачем?
— Пусть будет по-твоему, — пела Жанна, у которой постепенно вырабатывалась кокетливо-певучая интонация речи. — Ты же знаешь женщин… У тебя их было слишком много, чтобы узнать хотя бы одну из них. Ты ручной мужчинка… Ты потерял чутье, а твой инстинкт состарился и атрофировался за ненадобностью. Как же ты живешь без инстинкта самосохранения? Мишенька, мне тебя жалко! Но что ж я могу?
И она смеялась, очень довольная собой, пока Миша не уходил. Когда же за ним закрывалась дверь, она плакала, и сомнения не давали ей покоя. Жестокая бессонница усугубляла ее мучения, доводя до состояния, близкого к помешательству. Похоже было на то, что месть не столько холодное блюдо, сколько обоюдоострый нож…
Со временем она успокоилась, пришла, что называется, в себя, привыкла к новому своему положению, и, если звонил иногда Миша, она всячески отговаривалась от встречи. Если же все-таки встречалась с ним, то уже не чувствовала потребности в торжестве над этим жалким человеком, от которого частенько теперь попахивало винным перегаром. Ей даже странно было подумать, что именно этот человек вынуждал ее когда-то плакать, страдать и не спать по ночам. Она теперь выгоняла его иной раз, бесцеремонно и грубо, как выгоняют непрошеных пьяниц, забредших на огонек в расчете на угощение. Миша не обижался, а только что-то мычал в свое оправдание, и это было особенно неприятно.
Теперь же она перестала даже вспоминать о нем, и он окончательно вышел из поля ее зрения…
Вот такая женщина, терпеливый мой читатель, жила в большом деревянном доме, в который мы с тобой зашли невидимыми, решив поближе узнать обитателей этого жилища, построенного еще до войны.
В доме было восемь комнат и очень много дверей: маленькие, узкие, ведущие как будто бы в чулан, они оказывались потайными дверцами, соединяющими комнаты или выходящими прямо на лестницу из стены комнаты, словно покойный хозяин вел скрытную жизнь и был всегда готов к незаметному бегству из дома, к таинственному исчезновению… Недаром в доме было три лестницы, одна из которых, например, спускалась ступенями со второго этажа на кухню, другая — в гостиную с большими окнами, а третья, главная, находилась, как и полагается лестнице, при входе в дом.
Такая сложная планировка дома, состоящего как бы из одних дверей и лестниц, объяснялась довольно просто, хотя и странно в то же время. Покойный хозяин сам планировал и сам присутствовал при строительстве, тщательно следя за тем, чтобы не было никаких отклонений от проекта. Николай Сергеевич Емцов страдал клаустрофобией. Так называлась болезнь, выражавшаяся в том, что человек испытывает душевное стеснение или даже ужас, когда оказывается в замкнутом пространстве, из которого нельзя выйти сразу, как только ему захочется. Он мог жить и чувствовать себя спокойно только в доме, где было множество больших и малых дверей, где было несколько лестниц, по каждой из которых он в любой момент и из любого места дома мог быстро спуститься на первый этаж, а оттуда на улицу. То есть ему надо было знать, что он всегда может выбежать из дома. Только в этом случае его болезнь отступала и он мог нормально жить и работать.
Постройка дома обошлась ему в копеечку, но по теперешним временам не так уж и дорого, потому что дача эта, даже в таком плачевном состоянии, стоила теперь многие десятки тысяч.